Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 17

Они выпивают и закусывают с одной вилки. Здесь впервые в изгибе спины глумовского партнера, в том, как он подлезает под вилку, пробуждается нечто собачье. Выпив и закусив, они откидываются в креслах и предаются приятному процессу пищеварения. Но бес не дремлет!

— И кто эту свинью выкормил и почему тот человек с нею расстался?… — тут уж Глумов вскипает:

— Ну будет тебе!

У героя Гафта здесь трагическое отчаяние. Такие усилия, такие усилия! — а он снова за свое, доколе же! Ему, Глумову, человеку, отказавшемуся мыслить, невыносимо видеть, как напарник его вдруг принялся за этот, в муках искорененный процесс, напомнив тем самым его недавнее прошлое. И Глумов повторяет с тупостью застрявшей на одном месте граммофонной пластинки: «Ну будет тебе, ну будет тебе, ну будет тебе!..»

И глумовский приятель говорит себе: будет! Все! В его характере мы уже оценили изящную особенность образованного человека — всякий раз начинать новую жизнь с ближайшего понедельника. Но, кажется, на этот раз действительно — все!

— Теперь я снова счастлив, теперь я жить хочу! А то, что было прошлое, забвенью предаю…

Меланхолическим глумовским романсом они прощаются со всем, «чему поклонялись».

— А завтра я велю окорочек запечь, — мечтательно смакует Глумов. Гастрономический соус вновь сочится из его уст. И здесь действие делает почти незаметный скачок в царство абсурда. Отяжелевшие, обеспамятевшие от жратвы, они обращаются в неких упырей.

— Тебе чай с вареньем? — спрашивает Глумов.

— Без варенья, — отвечает его друг.

— С каким без варенья?

— С вишневым безваренья…

Вспышка страха и удивления на лице фрачного лакея, подошедшего в это мгновение, и вот уже глумовский приятель оборачивается к нам, лоснящийся, обернутый, как в простыню, в огромную обеденную салфетку. (Обеденные салфетки по ходу этого «соборного» действа имеют особенность все время увеличиваться). Освободившись от одышки, он удивленно, но равным образом и удовлетворенно, констатирует: — А мы уж не годили, мы превратились.

Перед нами печальный итог. Но перед нами и преддверие новой, необыкновенной стези двух «обратившихся».





Так заканчивается начальная, дуэтная часть спектакля. Совершенная по точности игры актеров, академической чистоте сценической линии, по внутренней гармонии, объединившей все элементы ради философского развития главной мысли.

Третье лицо спектакля появляется внезапно, но по-кошачьи мягко. Оно знаменует собой начало приуготовления героев к новой мере «гожения». Но если Глумов знал, что этой новой меры не избежать, то партнер его по стезе благонамеренности этого никак не подозревал. В святой своей либеральной наивности он полагал, что нирвана благопристойности ими достигнута, он даже помыслить не мог, что за «превращением» может быть еще что-то. Но… «Спите! Бог не спит за вас» — как сказано в эпиграфе романа. Не тут-то было! «Хитрые же вы, люди, — скажет потом сам Иван Тимофеевич, высшая сила квартала, — попрятались по квартирам, сидят себе тихонько, думают их так-таки никто и не раскусит!»

Полная тишина подозрительна, неучастие опасно. Вступив на стезю благонамеренности, необходимо выказать последнюю новой и обширной деятельностью — эту диспозицию втолковывает приятелю Глумов, предлагая пригласить в квартиру третье лицо, уже, кстати, интересовавшееся у дворника: — «Скоро ли в 4-м нумере руволюция будет?» (И здесь Щедрин не отступает от прозаической реальности своего времени. Подозрительность правительства все более распространялась, захватывая надзором, или, по щедринской терминологии, «статистикой», не только те слои общества, которые, хотя и молчаливо, но в достаточной степени последовательно сочувствовали нарастающему народническому движению, но и те, что испуганно жались, отстраняясь от всяких «контактов».)

— А может быть, не надо? — с робкой надеждой спрашивает недавний либерал.

— Надо! — твердо отвечает Глумов. Годить так годить. Пусть все будет открыто в их жизни, сиречь в их квартире. Пусть «наблюдение наружное» «сольется, так сказать, с наблюдением внутренним». И третье лицо (Валентин Никулин) тут как тут. Уже за ломберным столом.

Он невесом как па мазурки, которую непрерывно мурлычет; он именно то самое «невесомое», что поселилось в их душах, как только они начали оглядываться по углам. Движения его округлы, польская речь батистово ласкает слух. Он введен в действие как неизбежность. Они уже при нем, он тут хозяин. Этюд «игра в карты с Кшепшицюльским» сменяется этюдом «явление Ивана Тимофеевича». Начинается парад фантомов.

— Иван Тимофеевич обещал зайти самолично! — стоило Кшепшицюльскому произнести это, как поворотилось кресло, а на нем в мундире и жандармской каске восседал сам глава квартала. Этот сценический трюк был настолько подготовлен всем предыдущим, что не вызвал особого удивления. Подготовлен в том смысле, что «квартал» или лучше скажем так — «КВАРТАЛ», был поселен здесь уже ранее, еще до появления третьего лица. Они впустили его к себе в души, и он разлился в окружающем эфире в такой степени, что достаточно было легкого сгущения атмосферы, чтобы появился Иван Тимофеевич. «Самолично!», — подтвердил он, возникнув.

Иван Тимофеевич — это, знаете ли, целая поэма, Это законченная система. Вот здесь Иван Тимофеевич начинается, а вот тут он заканчивается. У него даже ритм речи рождает ощущение этакой первородной включенности в пирамиду иерархической благопристойности. Сомнений быть не может: перед нами ПОРЯДОК, перед нами СТОЛП.

Приглядитесь к Ивану Тимофеевичу, прислушайтесь к нему. Из него что-то вещает, точно бы без его участия, благородно, бархатно звучит его голос, порой в нем потрескивают громовые разряды начальственного недовольства, некое утробное «Diеs iгае» — гнев господен.

Все, что говорит Иван Тимофеевич, приобретает у него характер основополагающих формул. Даже когда у себя, в Квартале, готовясь принять вновь обращенных, он дает залп со всех позиций своей начальственной гортани: «Балычка! Сижка! Белорыбицы!» — у него и это звучит как: Православие! Самодержавие! Народность! Так уж он устроен, Иван Тимофеевич, что не скажет, все обращается в предписание.

— А с нас, между прочим, спрашивают! — и палец Ивана Тимофеевича тянется вверх. Но напрасно было бы думать — и это так очевидно в спектакле, — что невообразимо возвышенная инстанция — сам «господин частный пристав!», — освобожден от этого «возвышенного» чувства. Нет, напротив, и его палец, надо полагать, так же тянется вверх, и с него, между прочим, спрашивают-сс! Да еще как спрашивают. Однако не ждите, что следуя по пути, начертанному перстом квартального, мы достигнем той конечной инстанции, с которой уже не спрашивают, и что самый высший пристав, выезжающий из таинственных чертогов дворца в черной лакированной карете, и есть вместилище конечной совершенной благопристойности. И там страх, и там служение все тому же «высшему порядку», который однажды в образе какого-нибудь новоявленного Савонароллы-Победоносцева укажет самому властителю хрустящим в подагрическом суставе пальцем куда-то вверх: а с нас, между прочим, спрашивают! Круг замкнется. была эпоха, когда самодержавный порядок становился явно сильнее его носителей. Это-то и изобразил Щедрин не только в образе квартального, но и в образе Квартала.

А за всем тем Иван Тимофеевич человек земной и обделывает свои вполне земные делишки. Но как ни странно, это совсем не разрушает его монументальной целостности. «Делишки», это, знаете ли, как арабески в архитектурном орнаменте. Без «делишек» и колоннада полной благонамеренности как-то не выстраивается. Появление Ивана Тимофеевича знаменовало собой окончание приуготовления к новому последнему испытанию. Друзья приглашаются на «чашку чая» в Квартал. «Мысли испытывать будут!» — также невесомо под мазурочку сообщает им Кшепшицюльский. Глумов начинает готовиться, его приятель впадает в транс, страх парализует его: минуй нас чашка сия!

Щедрин где-то сказал, что подхалимаж есть неистребимое стремление подчиненного казаться глупее своего начальника. В этом стремлении и проводит все дальнейшее путешествие по «стезе» герой Игоря Кваши. Инстинкт самосохранения, подстегиваемый страхом, гонит его во все ускоряющемся темпе. Он даже пропускает тот момент, когда друг его Глумов предает его и саму «стезю добродетели» начинает использовать в личных видах.