Страница 155 из 162
— Верили им?
— Некоторые верили. Но большинство не хотело верить. Знали, что Василий не мешал тебе.
Покаянное двоесловие продолжилось. То говоря сам, то слушая исповеди Ивана, Иосиф с удивлением обнаруживал в себе всё новые и новые приливы сил и чем больше каялся, чем сильнее и яростнее перетряхивал свою душу, тем бодрее становился, хотя, казалось бы, всё должно было происходить наоборот. Ещё удивительнее — в Иване тоже наблюдались эти приливы, глаза и лицо Державного делались всё живее и живее, даже одеревенелая левая рука стала вздрагивать и шевелиться, как после купания в Ердани. И времени-то уж много прошло с тех пор, как они встали друг перед другом на колени, а всё сладостнее становилось сие коленопреклонённое стояние, не хотелось вставать и принимать какое-либо иное положение. Час, и другой протёк, и третий пошёл, а они дошли только до середины своих жизней, вспоминая всё подробно, по порядку, камушек за камушком перебирая все свои грехи и подлости, не оставляя без внимания даже самых мелких грешков и грешочков.
Осталось позади всё, что было связано с его житьём в Боровской обители, где он, Иван Санин, был пострижен под именем Иосифа, где он с великим счастьем стал проходить через все монастырские послушания — и дровосеком работал, и землекопом, и поваром, и пекарем. Ему нравилось то, как заведено у Пафнутия, — только монах приноровится к своей работе, только войдёт во вкус, его сразу же на другое место, дабы смирялся, отсекал своеволие, сохранял ум и сердце в чистоте от суетных помыслов. Незадолго до кончины Пафнутия монах Иосиф сделался экклесиархом — блюстителем монастырского устава, уставщиком. А когда усоп игумен, он, Иосиф, по завещанию Пафнутия, стал новым Боровским настоятелем.
— Было мне тогда тридцать семь лет, — говорил Иосиф внимательно слушающему его Ивану. — Я весьма возгордился своим назначением и тотчас же принялся устраивать всё по-своему. Прежде всего стал вводить давно замысленную мною киновию, дабы всем всё было общее и своего не иметь ничесоже. И зародилась против меня великая смута, ибо многие не хотели киновии. Какой многие — больше половины монахов отказывались принимать новый устав. Я же сказал им тогда — дело было на Пасху — кто, мол, до следующей Пасхи к общежитским правилам любви не обретёт, тот пусть покинет обитель нашу. Удивляюсь, как это я тогда столь долгий срок определил. Мог ведь по ретивости своей и куда короче отсечь — до Троицы или до Духова дня, а то и до Вознесения. Но вскоре Господь и проучил меня чуть ли не впервые столь едко. В самое темечко клевцом своим божественным уклюнул. Случилось же со мною вот что. Выдумывая и выдумывая всё новые и новые строгости, я вынес такой запрет: не впускать в пределы обители никакого существа человеча, у коего не растут усы и борода, — ни жену, ни деву, ни старуху, ни молодицу, ни же голоусого юношу, ни младенца. Монахи мои так и окрестили сие правило — голоусый запрет. И я возгордился — ни у кого такого правила нет. И вот не успел я голоусый запрет учредить, как приходит ко мне один из моих иноков и с некоторой усмешкой в глазах объявляет, что у врат обители стоит некая инокиня, утверждающая, что она есть моя родная мать и что пришла она повидаться со мною накануне собственной кончины. Якобы во сне явился к ней ангел Господень и сообщил в точности о дне и часе. И вот я, злоегордый игумен, видя в глазах у монаха своего усмешку, вместо того чтобы выйти за ворота обители и бережно обласкать матушку, отвечаю: «Аще ли ты, брате, не знаешь о новом запрете? Али та инокиня усы и браду имеет? Ступай же и вели ей возвращаться туда, откуда притекла».
— И прогнал? — в ужасе воскликнул Державный.
— Прогнал, — сокрушённо поник головой Иосиф. — Получив ответ мой, матушка, как мне передали, ничего не молвила, низко поклонилась и покорно побрела прочь. Весь день потом у меня всё из рук валилось, совесть грызла, раскалёнными шипами насквозь пронзала. Под вечер я уж решил завтра отправиться в матушкину обитель. Однако ночью во сне она сама мне явилась. И сон такой был ясный, будто всё наяву. Снилось мне, что я сижу в своей келье, и вдруг открывается дверь, входит инокиня, лицом светлая и радостная, молодая — такая, какой была моя матушка, когда я был младенцем. Вошла, поклонилась и говорит: «Вот и я, Ванечка. Пришла-таки попрощаться с тобой. Ты меня в обитель свою не впустил, так я во сне к тебе пробралась всё же. Не серчай на меня. Видишь, усопла я только что. Душою своею к тебе явилась. Повидала тебя. Прощай, Ванечка, буду о тебе непрестанно пред Богом печаловаться». И с тем повернулась и ушла, а я даже не мог пошевелиться. Стоит ли и говорить о том, что, проснувшись, я поспешил искать ту обитель, в которой она жила в последнее время. А найдя, нашёл матушку свою в гробу, и на лице у неё растворялась та же улыбка, с которой она приходила во сне со мною попрощаться. Вот оно как. Впервые тогда я осознал всю мерзость гордыни своей, и из похорон матушки словно из кипятка вынырнул. Возвратясь в Боровскую обитель, собрал всю братию, поклонился инокам своим, прося прощения за всё, како притеснял их, и объявил о том, что покидаю монастырь навсегда. Инок Герасим ушёл со мною вместе, и долго мы ходили по русским землям, посетили Тверской Саввин монастырь и многие иные обители, добрели до Бела озера. В странствии душа моя постепенно обрела покой, и раскаяния о том, что прогнал матушку от ворот монастыря своего, перестали так сильно угрызать меня, а должны бы мучить непрестанно. Лишь изредка, как вспомню, так будто вновь в кипяток окунусь… Ох, тяжек грех! Облегчит ли Господь мою душу, когда мой черёд наступит явиться на суд к Нему? О Господи, до чего же милость Твоя безмерна! Почему так мало обрушиваешь на меня гнев Свой? Почему до сих пор не расплющил стопою Своею, аки гадкого аспида? За что наград стольких удостоил меня? Спрашиваю и не нахожу ответа. Ведь и тогда достойно было удивления то, с какой любовью встретили меня иноки воровские, когда я возвратился в обитель. Даже тот, который сказал мне, что аз един хочу веселитися на земле, пал к ногам моим, прося прощения. И они просили меня вернуться на игуменство, но я тогда уже твёрдо решил собственную обитель обосновать со строгим общежитским уставом, а боровский устав оставить таковым, каков он был при блаженном Пафнутии. И ушёл из Пафнутьева монастыря. Тогда же, коли ты помнишь, вскоре и с тобою свёл нас Господь в знакомстве.
— Да, помню, Осифе, — сказал Державный. — Как же не помнить! Невзлюбили мы тогда с тобой друг друга. Прости меня, что премного злобился я на тебя, ибо ты подлёг под десницу брата моего. Каюсь, Осифе, мечтал даже о разорении обители твоей.
— Ещё бы тебе не озлобляться на меня! — вздохнул Иосиф. — Ведь я, когда Борис Васильевич стал оказывать мне всякое покровительство в начинании монастыря моего, в верности своей его величал, а тебя отрицал. И я мечтал о разорении державы твоей в пользу Бориса Волоцкого. Видишь ты как! Уж и с Угры Ахмата прогнали, и день рождения моего ты первым днём самодержавия русского объявил, а я, слепогордый и недостойный монах, молился о здравии духовном и телесном князя Бориса и княгини Ульяны, а о тебе и великой княгине Софье не молился. И даже нередко хулы посылал в вашу сторону. Прости меня, Державный! Прости Христа ради!
— Я прощаю, и Бог простит, — ответил Иван Васильевич. — Погоди, а ведь ещё суббота, завтра Прощёное.
— А мы и до завтра не перестанем просить друг у друга прощенья, — сказал Иосиф.
Государь стал долго исповедоваться в том, как расправлялся с братьями, Борисом и Андреем, и снова не удержался и пролил слёзы, когда каялся в косвенной своей причастности к смерти Горяя. Когда наступила полночь, снова говорил Иосиф, раскаиваясь в том, что после поимания князя Андрея и упразднения Углицкого удела ничего не делал для смягчения отношений между Москвой и Волоколамском, а, напротив того, лишь науськивал Бориса на Ивана, стращая его той же участью, которая была уготована Горяю.
— Когда же помер Борис Васильевич, вот тут-то горюшко пришло, — говорил он. — Фёдор Борисович, беспутный гуляка, принялся грабить обитель мою нещадно. И я, грешный игумен, коему непременно уготована геенна огненная, не потому душою к тебе потянулся, что полюбил тебя, а потому, Державный, что от Фёдора житья не стало. Вот какова изнанка моя! К тебе, наилучшему государю Московскому, только теперь, на старости лет притулился.