Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 95



Он долго носил ее на руках, гладил по спине, по голове. Наконец Маша успокоилась, улыбнулась и они сели втроем к самовару пить чай.

Устинья, то и дело с тревогой поглядывавшая на Машу — она очень испугалась внезапно приключившейся с ней истерики, поняв безошибочным материнским чутьем, как Маша хрупка и беззащитна душой, — заметила на ее тоненькой смуглой шейке мелкие кровоподтеки, и снова у нее заныло в груди. «Вот же натворила дел, старая дура, — кляла она себя. — А что если они уже…» И она стала еще внимательней приглядываться к Маше.

Николай Петрович, обрадованный более чем сердечным Машкиным приемом, разумеется, ничего не заметил. Он расспрашивал, чем она занимается, много ли купается, что читает и так далее. Сказал:

— А я приехал за вами — хочу забрать на несколько дней к себе. В Сухуми смотаемся, к обезьянам, еще куда-нибудь. Тебе здесь, наверное, скучно.

— Нет, не скучно, но я с тобой с удовольствием прокачусь. И в Сухуми, и куда захочешь.

— Ну вот, а ты говорила, будто она машину не переносит. — Николай Петрович с видом победителя посмотрел на Устинью. — Поедем. Обязательно поедем. Сегодня же.

— Папочка, только я бы хотела взять с собой… друга, — вдруг сказала Маша, умоляюще глядя Николаю Петровичу в глаза.

— Хоть десять бери. — Николай Петрович неожиданно наморщил лоб. — Друга? А что за друг?

Устинья ощутила болезненную слабость в ногах — так бывает, когда стоишь на самом краю высокого яра, а прямо из-под твоих ног рушится земля.

— Он очень хороший. Мы с ним познакомились здесь и очень подружились, — быстро говорила Маша. — Тебе он тоже понравится. Вот увидишь — понравится. Я сейчас сбегаю за ним и познакомлю вас, ладно?

Маша вскочила и бросилась к двери.

— Подожди, подожди… А чей он? Кто его родители? Откуда приехал?

— Какая разница? Он очень хороший, — говорила Маша каким-то ломающимся голосом, и Устинья испугалась, что с ней снова может случиться истерика. — Мы сейчас.

И Маша в чем была выскочила под дождь.

Устинья затомилась в ожидании, как ей казалось, неминуемых вопросов. Она еще не знала, не могла знать, каким образом станет на них отвечать. Лгать, говорить все, что угодно, кроме правды, думала она.

Вопросов, как ни странно, не последовало. Николай Петрович молча пил чай, потом достал портсигар, закурил папиросу. Послышался топот ног по ступенькам, и Устинья, повернув голову, увидела Толю и Машу. Они стояли, держась за руки, и оба, как показалось Устинье, виновато смотрели на Николая Петровича.

— Здравствуйте, — сказал Толя. — Меня зовут Анатолием. — Он шагнул к столу, увлекая за собой Машу. — Ваша дочь много рассказывала о вас.



Николай Петрович окинул Толю оценивающим взглядом и, видимо, оставшись им доволен, улыбнулся.

— Ну здравствуй, Анатолий, — сказал он, поднимаясь ему навстречу и протягивая руку. — А ты был когда-нибудь в Сухуми? Нет? Вот и хорошо. Завтра же поедем. По всему побережью вас с Машкой повожу. Чтоб на всю жизнь это лето запомнили.

Устинья осталась одна. В суматохе сборов ее забыли пригласить с собой, а навязываться она не стала, понимая, что для Маши ее присутствие сейчас может оказаться даже нежелательным — ведь Устинья разгадала тайну их с Толей отношений, и хоть она и была союзницей детей, Маша наверняка чувствовала себя с ней неловко. Да и Толя тоже.

Садясь в машину, Николай Петрович сказал Устинье:

— Не волнуйся за нас. Отдыхай спокойно. Номер моего телефона у тебя на всякий случай есть. — Он вдруг вылез из машины, закрыл за собой дверцу и, вплотную приблизившись к Устинье, сказал: — Я был у нее. Там все в порядке. Но ты не бойся — я больше туда не поеду. Пускай живет как хочет.

Он быстро вернулся в машину, громко захлопнул дверцу, и Устинья осталась совсем одна.

Дождик выстукивал по шиферу веранды свою умиротворяющую мелодию, море почти успокоилось, лишь изредка устало и тяжело вздыхая. Устинья включила радиоприемник — передавали какую-то фортепьянную музыку. Она сидела в плетеном кресле, уронив на колени руки, звуки обволакивали ее со всех сторон, но она оставалась к ним безучастна. Это была чужая жизнь, совсем не похожая на ту, какой жила она. Устинья всю музыку считала обманом, ибо она обещала то, чего никак не могло случиться на этом свете.

Жизнь тоже была обманом, погоней за какими-то призраками, в жертву которым пришлось отдать все самое дорогое. Она отдала Яна, потому что Анджея любила больше собственного сына. Но вот Машу, дочь Анджея, она уже ни за что не принесет в жертву. Никому.

Устинья встала и решительно направилась в комнату Толи. Она сама не знала, что ей хотелось там обнаружить. Уж не подтверждение ли своих самых мрачных опасений?

Кровать, обычно аккуратно застланная, растерзана и точно беззвучно вопиет о том, что ее привели в столь ужасное состояние. Две вмятинки от голов на одной подушке. Простыня девственно бела. Устинья облегченно вздохнула и стала перестилать постель. Под подушкой наткнулась на скомканные Машины трусики. И снова в ее душу закрались опасения. Чем занимались эти дети, лежа совершенно голые в одной постели? Если даже неизбежное еще не случилось, оно непременно случится, ибо природу обмануть не удалось еще никому. Ей, Устинье, доверена жизнь и судьба этой столь дорогой ее сердцу сиротки, она же, любя ее до безумия, бессильна оградить от зла. Да и зло ли это? А что если дети на самом деле полюбили друг друга? Да, взрослые могут их насильно разлучить, распорядиться их жизнями так, как считают нужным, но вправе ли они делать это, руководствуясь самими же ими придуманными законами? Кто из взрослых может сказать, положа руку на сердце: я счастлив, я достиг того, чего хотел, мне больше ничего не нужно?.. Не является ли разочарование жизнью следствием того, что в детстве тебя вынуждают принимать непосильные для твоего разума взрослые решения?..

Устинья лишь задавала себе все эти вопросы, ответить на них она не могла. И музыка, звучавшая из радиоприемника на веранде, повергла ее в еще большее смятение, ибо она открыто не повиновалась всем выдуманным тысячелетиями цивилизации законам человеческих взаимоотношений.

Последнее время Ната пристрастилась к выпивке. Кроме самогона, который она научилась гнать практически из всего съедобного и даже не совсем съедобного, она еще настаивала в бутылях и банках всякие ягоды и фрукты, а потом варила из них забористую брагу.

Свой день она обычно начинала со стаканчика чего-нибудь не слишком крепкого на голодный желудок, который подкрепляла двумя беломоринами. После этого и топор казался не таким тяжелым, и сено ровнее ложилось в стог за сарайчиком, да и сам день проходил не так мучительно.

Это повелось совсем недавно, а точнее вскоре после появления Маши. Сперва стали валиться из рук книги, по ночам снились кошмары — главным образом из той жизни, дальше — хуже: Нате нужно было каждую минуту видеть Машу или хотя бы знать, что она рядом.

Полосой пошли бессонные ночи. Однажды, выгоняя поутру в стадо корову, Ната почувствовала, как ей под ребра словно всадили нож. Она едва доползла до крыльца и сидела на нем, привалившись к перилам, пока из дома не появилась Маша. От прикосновения ее мягких прохладных рук Нате сразу стало легче, а когда Маша уложила ее в постель и сама села рядом, глядя на нее красивыми жалостливыми глазами, Ната почувствовала себя на седьмом небе от счастья. Она взяла Машину руку в свою и жадно ее поцеловала.

Но Маша не хотела принадлежать Нате безраздельно — она могла закрыться на целый день в мансарде, либо уединиться с книгой в саду и при виде Наты встать и молча уйти. Потом, когда привезли пианино, она часто закрывалась на крючок в бывшей Устиньиной комнате и наполняла дом и двор странными звуками, от которых Нате другой раз хотелось рыдать. Иногда Ната стучалась к Маше в комнату под предлогом, что принесла ей кружку молока, букет цветов, тарелку вишен и оставалась там, притаившись в углу на табуретке. И Маша, кажется, забывала о ее присутствии. Но потом Ната закуривала свою беломорину — ей больше было невмоготу слышать эти грустные, рвущие душу звуки, видеть Машины легкие волосы, волной сбегающие на спину и не иметь права к ним прикоснуться… И тогда Ната выскакивала из комнаты, бежала в конец двора и, упав в бурьян, билась головой о землю, рвала на себе одежду, а иногда по-страшному выла.