Страница 3 из 95
— Да. Наверное, понимаю.
Николай Петрович вздохнул.
— Но когда папу забрали, мама какие только пороги не обивала. Все без толку. Коля, я, кажется, не говорила тебе, что мой отец — враг народа.
Николай Петрович снова вздохнул.
— Мне рассказал Анджей, — сказал он. — Хватит, прошу тебя. Я уверен, отца твоего взяли по ошибке.
— Ты думаешь? — От Маши пахло коньяком и духами, но эти запахи перебивал стойкий и единственный — запах ее кожи. Чем пахла кожа Маши, Николай Петрович вряд ли бы смог выразить словами, но только этот запах будил в нем воспоминания детства. Он прикоснулся губами к Машиной нежной влажной ладони.
— Коленька, ты целуешь руку дочери врага народа, — громко сказала Маша. — Потому что я точно знаю: мой отец презирал этот народ, сотворивший в России настоящий погром. Он так и называл Октябрьскую революцию — великим русским погромом.
— Молчи, Маша! — сердито приказал Николай Петрович. — Ты в этих делах ничего не понимаешь. Женский ум не способен оценить масштабы происшедших в стране грандиозных перемен…
Он замолк, услышав тихий Машин смех.
— Прости, Коля. Конечно же, я буду молчать и прятаться за твою широкую надежную спину. Хотя бы ради Машкиного блага, да и ради своего тоже. Тем более, что теперь уже ничего не изменишь. Ничего. И Анджея не вернешь. А ты знаешь, у него в жизни тоже не все было гладко.
— Анджей все грехи собственной кровью смыл.
— А были они у него, как ты считаешь?
Маша смотрела на него прищуренным внимательным взглядом.
— Не мне судить. Есть высший судья.
И снова Николай Петрович услышал тихий Машин смех.
— Уж не Господь Бог ли, ты хочешь сказать?
— Я, как ты знаешь, в Бога не верю, — резко ответил Николай Петрович.
— Веришь, только он у тебя иначе называется. И Библия своя у тебя есть, и Иисус Христос.
— Ладно, Маша, не будем трогать самое дорогое и священное.
— Дорогое и священное? — Маша приподняла от подушки голову и посмотрела Николаю Петровичу в глаза. У нее были большие и темные зрачки, хотя, насколько он знал, близорукостью она не страдала.
— Маша, не придирайся к словам. — Николай Петрович нервно заерзал затылком по вдруг ставшей нестерпимо горячей подушке. — Ты ведь знаешь, как я люблю вас с Машкой. Я жизнь готов за вас отдать.
— Жизнь, но не свою веру. Хотя, Коля, ты прав: я не должна говорить о подобных вещах. Спасибо тебе за все. Только прости меня, но я ни в каких богов не верю. Тем более после того, как забрали папу.
Они надолго замолчали. За окном все еще тлели долгие майские сумерки, их неяркий свет почему-то больно резал глаза Николаю Петровичу. Ему хотелось задернуть штору, но Машина близость так грела, и он ни за что не стал бы нарушать ее из-за такого пустяка, как слезящиеся на свету глаза.
Вдруг Маша вскочила, словно пружина, которую долго сжимали, но потом у державшего иссякли силы, и пружина вырвалась на волю, метнулась к окну, распахнула настежь створки и крикнула в темную благоухающую цветущими каштанами глубину двора:
— Я — дочь врага народа, а вы ничего и не знали. Настоящего врага, который ненавидел стукачей, сексотов, подхалимов и прочую мразь, в которую вы все превратились!
Николай Петрович, одним прыжком очутившись возле окна, зажал ей ладонью рот и оттащил в глубь комнаты. Маша какое-то время боролась с ним, упираясь руками и ногами, потом затихла, обмякнув всем телом. Легкие, как паутина, волосы Маши упали ей на лицо, тревожно щекоча руку Николая Петровича. Не отнимая от Машиного рта ладони, он отвел ее к кровати, бережно усадил.
— Успокойся, родная, успокойся. Те люди, которые посадили твоего отца, наверняка загремели еще дальше. Я сам ненавижу эту шушеру, о которой еще Маяковский писал. — Он наконец отнял ладонь и увидел, что из ранки на Машиной губе сочится кровь. — Прости, родная, прости, — горько сокрушался он. — Какой же я медведь!
Он уложил Машу на подушку, накрыл одеялом. Достав из кармана своей пижамы носовой платок, осторожно вытер капельку крови возле ее губы.
Маша закрыла глаза. Николай Петрович еще долго сидел в темноте в изножье кровати и просидел бы так, быть может, всю ночь, если бы в столовой не зазвонил телефон.
— Не разбудил? — раздался в трубке бодрый голос Первого. — Что за шум у тебя?
— Разбудил, — внезапно нашелся Николай Петрович. — Какой шум? Я ничего не слыхал.
— Значит, я обознался, — неуверенно сказал Первый. — А у Елены Давыдовны тихо?
Николай Петрович посмотрел на потолок — этажом выше жила примадонна местного драмтеатра, заслуженная артистка республики Кудрявцева.
— Там, кажется, топают и музыка играет.
— Опять эти артисты… Комедианты, одним словом. — В голосе Первого слышалось эдакое покровительственное полупрезрение-полувосхищение миром непонятных простому смертному людей. Сан Саныч был театрал и поклонник искусства, главным образом, его жриц. Правда, всем прочим искусствам он явно предпочитал оперетту. — Ладно, вопрос снят. Спи спокойно.
В трубке послышались гудки.
Николай Петрович вернулся в спальню и вытянулся поверх одеяла. Ныла каждая косточка, каждая клеточка кожи, а земное притяжение с силой впечатывало его в ставшую жесткой поверхность кровати. Словно прошелся по нему тяжелый каток для укладки асфальта, превратив его тело в нечто расплющенное, двумерное, похожее на картонные фигурки людей, которых маленькая Машка с помощью булавок одевает в разноцветные лоскутки.
Он был не в состоянии думать о чем-либо, ибо боль в позвоночнике — последствие контузии — пульсируя, отзывалась в голове. «Надо бы принять люминал», — мелькнула мысль, но он тут же провалился во мрак, изредка вспыхивавший малиновыми точками.
Проснулся Николай Петрович на рассвете, вернее очнулся, вдруг вынырнув из кромешной тьмы в майское утро. За окном настырно чирикали воробьи. Машин профиль с высоко поднятым подбородком словно уплывал от него куда-то, едва он сосредоточивал на нем взгляд. Присмотревшись, Николай Петрович увидел, что Маша лежит с открытыми глазами.
Он тихонько кашлянул, как бы обнаруживая свое бодрствование, и услышал Машин шепот:
— Прости меня, Коленька, если можешь. Прости, а? Я вчера не в себе была и вообще… вообще я последнее время словно по краю пропасти хожу. Ты-то ни в чем не виноват — я, я во всем виновата.
Маша рывком повернулась и прижалась к Николаю Петровичу всем телом. И он почувствовал неодолимое желание. Боль растворилась в этом желании, телу стало воздушно легко, словно оно снова приобрело трехмерность.
Он поцеловал Машу в губы, поцеловал жадно, чувствуя солоноватый привкус крови, возбудивший его еще сильней. Тонкий нейлон Машиной рубашки казался непреодолимой помехой его разбухшему члену, рывком он задрал рубашку, положил ладонь на плоский вздрогнувший живот. Маша вся сжалась, и он понял, что если ему не удастся сию минуту преодолеть преграду Машиной холодности, — виной которой, помимо всего прочего, и его боязнь каких-то запретных ласк, способных (где-то когда-то он это читал) пробудить чувственность даже в самой холодной женщине, — Маша потеряна для него навсегда.
Его пальцы неуклюже скользнули вниз. Еще ниже… Он почувствовал, как Маша слегка раздвинула бедра. Его указательный палец коснулся горячего, мокрого, нежного, и Машино тело расслабилось. Николаю Петровичу захотелось поцеловать это удивительное место, откуда исходил такой жар. Он раздвинул Машины ноги пошире, поразившись раскрывшейся ему красоте и совершенству женской природы. Ему захотелось погрузиться, уйти в эту восхитительную нежную плоть, спрятавшись в ней от всех жизненных невзгод. Маша тихо простонала. Он скользнул ладонями по ее узким девичьим бедрам. Маша по-лягушачьи широко раздвинула их, и он достал языком что-то сладкое, трепещуще-жгучее и понял, что ему открылся совершенно новый мир ощущений. Как же он был глуп, превращая акт любви в обычное скотство насыщения, после которого наступает полное притупление сознания и тяжелый сон.