Страница 2 из 52
В свежую глубокую траншею, накануне выкопанную советскими солдатами, сверху падали полусгнившие бурые листья, кругляши перекати-поля, сухие ветки с ближнего ольшаника, мягкие комочки глины.
— Громче! Не слышу, слова у тебя рвёт, — кричал сержант Иван Прохоров подходившему Александру Миронову, рядовому.
— А-ай…ку, — выдавливал солдат.
Но ветер и в самом деле комкал слова, нельзя было их разобрать.
Солдат объяснил просьбу на пальцах.
— Огоньку? Сейчас! — сержант полез в карман.
Он достал трофейную зажигалку, щёлкнул, возжёг огонёк, зажал в ладонях.
Дал прикурить Миронову.
Рядовой жадно затянулся дымом махорки.
— Расшумелась непогода, — отрывисто бросил сержант. — Фрицы, и те — притихли.
— Ненадолго! — дымил свернутой из старой газеты «козьей ножкой» Миронов. — Утром полезут, как голодные псы.
Чуть помолчав, добавил:
— Попрут фашисты. Чую нутром, навалятся. Так что передых у нас с утра закончится.
— Попрут, ещё как попрут! — согласился Иван. — Война — она кровь любит!
Он хотел ещё что-то сказать, но неожиданно замолчал, думая о чём-то своём, потаённом.
Гудящий воздух создавал иллюзию, что войны нет, а вместо неё всё длится, длится и не кончается мрачное сновидение.
Откуда-то из поднебесья, из царства злых духов, налетел безудержный повальный ветрище.
Колючий, злой, он гудел, грохотал, озорничал, грозил перерасти в бурю. То свивал пыльные воронки на просёлке, и, подстёгивая, гнал их туда-сюда, а то рассыпал в прах, а после из праха опять закручивал в новые воронки.
Такой ветрище редко, но случался в летнюю духоту, приносил мощный гром, грозный ливень. Теперь было не до грозы — в полях и низинах багрянела промозглая осень. Она брела по усеянным почерневшей хвоей тропкам, чахлым лесным болотцам, похожая на бабу-ягу, охала, причитала.
Не хотелось приласкать её: «Милая, жёлто-серебристая, золотая отрада сердца!». Хотя красы своей она ещё не растеряла. И всё же было в ней что-то едва уловимое — иное, не такое, как обычно.
Шла, наступала уже не мирная, а угрюмая фронтовая осень.
Она несла смятение в грады и веси великого Советского Союза.
Она возжигала в душах ярость, в них закипала святая злоба. Ведь тот, кто ещё вчера давал клятву на весь мир в искренней дружбе, внезапно стал коварным врагом, сатаной, обрушил на родную землю смерть, обильно сеял горе и разрушение.
Народное предание запечатлело, что ещё накануне из СССР потоком уходили по железным дорогам в Германию эшелоны, гружённые зерном, мясом, салом, медом, консервами, прочей едой. Будто кто-то невидимый, но могущественный, очень возжелал, чтобы наевшись до отвала русской еды и взяв её впрок, солдаты вермахта пошли в поход на тех, кто им эту еду прислал.
И они пошли.
Позабытое в житейском обиходе слово «война» обрело жуткий смысл, понятный каждому — будь то мужик, юноша, девушка, женщина, старик или ребёнок.
Это слово приглушило всё обыденное, и, первым делом — извечный восторг перед увяданием родной русской природы.
Какое уж «очей очарованье»!
По округе, изрезанной рубежами фронтов — наших и немецких — перетекали едкие противные запахи крови, пороха, гари, видимого тления и распада.
Осень давила безысходностью, пророчила беду большую, чем случилась.
Ветер, завывавший с утра, всё гудел и гудел, подхлёстывал и без того тягостное настроение у тех, кто был в окопах, траншеях, укрытиях.
— Фе-ю-ить, фи-ить, — свистел свежак, будто хулиган в два пальца.
Порой чудилось, что он ещё и угрожал неизвестно кому:
— У-у- у- уб-ью! У-бью!
Стонали телеграфные провода, готовые лопнуть от резких порывов.
— Ох, ух, ой! — издавали провода тягучие звуки, раскачиваясь между столбов.
От леса, вздыбленного ветром, долетал приглушённый гул от вершин деревьев, взлохмаченных порывами.
В древности такой ветробой, что бушевал над фронтом, прозывали «духом», говорили: «Ветр велик найде из пустыни».
Древние считали этот дух-ветер настоящим волшебником.
Он мог, верили они, сотворить и доброе, и злое; мог остановить беду, принести радость, осчастливить несчастных. Почему же теперь, сумрачной осенью, дух не делал того, что позволяла ему сила волшебства?
А, может, и делал? Может, и старался?
Только вряд ли кто-то был способен понять язык стихии.
«Одумайтесь, безумцы!» — призывал ветродуй, гудел повсюду.
Он обрушивал стихийную мощь на головы преданных вермахту солдат, офицеров и генералов, будто кричал: «В полушечном свинце — человечья смерть! Вы — герои нации, известные и безвестные, остановитесь! Прекратите убивать — ещё не поздно!».
В старину на Руси полушкой называли мелкую медную монету, достоинством в четверть копейки. Поговорка про «полушечный свинец» сложилась в народе потому, что ею хотели подчеркнуть — для убийства человека надо совсем-совсем немного свинца.
Но включённые в «нашествие двунадесяти языков» немцы, а с ними ещё солдаты из разных стран мира, будто оглохли — не слышали зова природы. Злобно, ожесточённо, как бы доказывая кому-то неведомому своё «я», они рифлёными каблуками утаптывали собственную совесть, пускали по ветру остатки чувств, которые отличали разумного двуногого от скота.
Это отличие в них всё больше и больше стиралось, граница, разделяющая свет и тьму, уже не существовала.
Зверями, завидевшими добычу и приготовившимися в азарте схватить её, ползли фашисты по охваченной огнём и дымом древнерусской смоленской земле.
Они хрипло сипели, орали: «Крови! Крови! Крови!».
Где-то там, в далёком отсюда Берлине, в отдельных роскошных зальчиках столичных ресторанов, фюрер и его окружение поднимали бокалы за свершения собственных подчинённых, достигнутые в походе под общим названием «Drang nach Osten».
В бокалах до краёв темнела густая русская кровь!
Фюрер и его окружение с наслаждением её пили.
Завтра, может, нальют они в свои «победные чаши» кровь сержанта Ивана Прохорова и кровь рядового Александра Миронова, выпив её, закусят, смакуя, ароматной сосиской.
Может, и не нальют!
Как Бог ссудит!
Над нашей траншеей, наверху, всё ещё шумел, бесновался ветер.
Сержант Иван Прохоров, костлявый, плечистый, со скуластым лицом, выражавшим усталость; рядом с ним рядовой Саша Миронов, всегда чем-то слегка возбужденный, — оба, приспев на полусогнутых ногах, устроились в полукруглом расширении траншеи.
Они раздобыли у ротного кашевара крепкий чай, попахивающий дымком, сидели, блаженствовали, отпивали по глотку, перемешивали во рту горячий чай с табачным дымом.
Их связывала служба в пулемётном взводе.
Иван был старше Александра. Будь его воля, сержант давно вернулся бы в родной дом, тоска по деревне уже изъела ему всю душу. Деревня называлась Вороново, там он родился, жил и оттуда никуда не собирался уезжать. Она взбежала на взгорье, подступали к ней широкие поля, добротные дома стояли по сторонам дороги, ведущей на Старую Руссу.
В Воронове ждала Прохорова зазноба — красавица Любаша, с ней не успел расписаться, о чём и жалел в душе.
Прошлой осенью командир уговорил Ивана, и он подписал договор — остался на службе ещё на два года, сверх срока. Если бы он знал, что случится война?
Нет, он ни за какие коврижки не подписал бы такой договор.
Что теперь вздыхать? Близок локоток, да не укусишь!
Когда она, проклятая, кончится? Ни конца, ни края ей пока не видно.
У Миронова положение тоже незавидное. Вот-вот в ноябре, который маячил уже не за горами, выходил срок его службы. Если бы всё шло по-хорошему, как положено, тогда Александр закинул бы за плечо вещмешок — и в путь-дорогу домой. В родную деревню на псковской земле, вспоминая о ней, он будто слышал звон наковальни, чувствовал дымок кузни, в которой трудился до призыва.
Домой!
Одно это желание — домой — обжигало Сашу радостью, и тут же гасло, будто зажжённая спичка на ветру.