Страница 4 из 51
У памяти свои законы, но все же почему оно пришло ко мне, это страшное воспоминание, в тот момент, когда я посмотрел на шею девушки, сидящей рядом со мной, на хрупкую ее шею, где возле ключицы билась голубая жилка. Почему? Я посмотрел на нее и отвел глаза, подумав, что та, погибшая, наверное, не намного была бы сейчас старше этой, если бы осталась жива.
— Сколько лет-то тебе? — спросил я.
Она повернула голову. Она смотрела на меня изучающе и словно даже с непонятной усмешкой, совсем без боязни, без робости, — откуда я это выдумал, что она боится меня?..
— Восемнадцать, — ответила она. Ответила странно, с вызовом, будто сообщила какую-то угрожающую мне новость. Я увидел ее прищуренные, настороженные, недобрые глаза. Нет, это не глаза просителя, я рано расчувствовался, мне хорошо знаком такой взгляд. В нем ожесточение, упрямство, а через секунду загорится ненависть. Что означает такой взгляд, я понял только в последнее время, понял, чтобы уже никогда не забыть, хотя еще недавно люди с таким взглядом вроде бы даже забавляли меня, и я отмахивался от них, как от назойливых мух, не зная, что у мух этих осиные жала. Они жужжат, эти мухи, громче самого сильного мотора, они ревут, как быки, как сирены, и будь у тебя хоть луженая глотка, тебе их не перекричать. Во всяком случае, я не сумел перекричать. Они не имеют возраста, эти мухи, им может быть и двадцать два, как Пашке Цыганкову, и девятнадцать, как его подпевале Шурке Харламовой, и пятьдесят с гаком, как Распевину, начальнику первого цеха. Нет, теперь меня не забавляет этот взгляд, теперь при виде его я прихожу в бешенство.
— Много уже. Старушка, — сказал я.
Она мне надоела. Она уже не забавляла, она злила меня своим тупым молчанием. Сейчас у входа в городской парк я ее высажу.
Вдоль чугунной ограды парка висели портреты передовиков. Здесь и мои люди есть. Я ревниво следил, чтобы мой завод не был забыт.
Дворник поливал тротуар, водяные брызги отлетали на холсты, оставляя на них темные влажные пятна. Дворник приподнял кишку, облил тополь, а с тополя вода закапала вниз на чей-то портрет. И когда я подъехал ближе, я увидел, что это портрет Пашки Цыганкова. Капли стекали по его лицу, будто он плакал. Это было смешно: Цыганков плакал, ему было жаль меня, и он плакал от раскаяния и стыда. Здесь, на портрете, он выглядел совсем мальчишкой, таким простодушным, открытым, добрым, хотя сейчас тонкие его губы показались мне злыми. Всем — и успехами и славой — он обязан мне, потому что слава не трава, сама не растет, ее нужно делать, нужно надувать, как надувают детский воздушный шар. И я не жалел усилий, дул в полные легкие. И так раздул, что он же и придавил меня, демагог.
Эта девица, конечно, из той же породы.
— В каком ты цехе работаешь? — спросил я.
— Я не работаю, — сказала она, — я нездешняя.
— Нездешняя? — Я удивился. — Чего же тебе от меня надо?
Она молчала.
— Ну, как тебя звать, что ли, скажи. Ведь тебя зовут как-нибудь. Маша? Вера? Дуся?
Она облизала губы, отвернулась. Помолчав, сказала:
— Варя.
— Хорошее имя, — сказал я. — У меня дочка тоже Варвара. Варенька.
И тогда глухо, не поворачивая головы, каким-то заледенелым голосом она спокойно сказала:
— Я тоже ваша дочь.
Я усмехнулся:
— Неостроумно.
— Вот моя мама, — тем же заледенелым голосом проговорила она, открыла чемоданчик, вынула оттуда фотографию.
И, взглянув на фотографию, я понял, отчего так знакомо мне лицо этой девчонки, ее острые колени, ее ключица, возле которой билась голубая жилка…
…Он еще никогда не бегал наперегонки с солнцем, и хотя это довольно безнадежная затея — обогнать солнце, — он бежит по широкому лугу, приминая высокую траву тяжелыми сапогами, и хохочет. В небе плывут облака, и, когда они закрывают солнце, на земле скользит их тень: успеть добраться до этой тени, пока солнце не выскользнуло из-за облака, и означает бегать с солнцем наперегонки.
Впереди, высоко поднимая загорелые ноги с темными голыми пятками, бежит Зина. Она размахивает руками из стороны в сторону, будто траву косит. Зина бежит легко и стремительно, ее догнать еще труднее, чем солнце. Она останавливается в тени и оборачивается, смотрит, смеясь, как он мнет сапогами высокую траву. Он подбегает, хочет схватить ее за руку, но она увертывается и бежит дальше. Но дальше бежать уже некуда — впереди обрыв, а внизу скалы и море. Море гладкое, как каток. У берега оно зеленое, а дальше — синее. Оно сливается с небом, и, сколько ни гляди, не разобрать, где кончается море и где начинается небо.
— Идем, — говорит он.
— Куда?
— Идем.
Они идут по краю обрыва. Земля осыпается под ногами, вниз летят камни, прыгают по скале, как серые лягушки, и тяжело плюхаются в воду.
Он раздвигает кусты, а за кустами — изъеденная воронками земля и блиндаж. Воронки еще не заросли травой, и блиндаж еще крепок, словно не два года назад, а только вчера оставили его солдаты. Ко входу ведут четыре ступеньки — они не осыпались. Мустафа Ибрагимов все делал прочно, крепко, он даже дощечками выложил эти ступеньки, чтоб было долговечнее. Мустафа первый открыл счет убитым. Он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав, что еще один танк подорвался на этой гранате и запылал, как сухая куча хвороста. Они были одногодками. Мустафе двадцать четыре, и Полякову двадцать четыре.
Он наклоняется, поднимает что-то с земли.
— Посмотри, — говорит он Зине.
На ладони его лежит патронная гильза. Она забита землей, она тускла, солнце греет его ладонь, а гильза словно лежит в темноте, словно хранит еще холод земли, где пролежала так долго. Зина осторожно, двумя пальцами берет гильзу. Сдувает с нее землю и зажимает в кулаке.
В глазах ее боль и страх, будто в это мгновение она видит и слышит то же, что видит и слышит он, Поляков. И горящие танки, и треск пулемета, и холодные глаза Мустафы, первого из тех, кто погиб на этом клочке земли. Их было десять человек, а без Мустафы стало девять. Их было десять, когда они пришли сюда, а ушел отсюда только один он, младший лейтенант Поляков.
Он осторожно спускается по ступенькам и входит в блиндаж. Блиндаж этот кажется сейчас широким, просторным, но два года назад он был узок и тесен, словно гроб. Он был очень тесен для стольких людей. Тогда здесь пахло кровью, по́том и порохом, а сейчас пахнет сырой землей и плесенью. Из бойниц сочится свет, он струится слабо, как иссякающая вода. Бойницы уже почти заросли травой, но все равно даже сейчас через них виден черный танк с крестом на броне. Он стоит на лугу, усыпанном ромашками, и длинное его орудие направлено прямо в лицо Полякову. Он долго смотрит на этот танк, на белые ромашки, которые растут под его гусеницами, и закрывает глаза, вздрагивая то ли от озноба, то ли от плача.
— Не надо, — говорит Зина. — Пойдем.
Он смотрит на нее невидящим взглядом.
— Нас было десять, — глухо говорит он, — остался один я.
— Идем, — повторяет она.
Они снова идут по лугу, приминая высокую траву.
— Я знаю, — говорит Зина, — ты ходишь сюда каждый день.
— Ходил, — отвечает он, — а с тех пор, как увидел тебя, — ни разу.
— Господи, — восклицает она, — ведь мы знакомы одну неделю, всего только неделю!
Они действительно знакомы только неделю, они ничего не знают друг о друге и в то же время будто знают все. Теперь ему кажется, что он видел ее и раньше, два года назад, когда везли его в медсанбатском грузовике к пристани через размытый дождями Новоморской поселок. Он знает, что не мог ее видеть, потому что она не была тогда в Новоморском, и все же ему кажется, что он видел ее. Он сидел тогда, прижавшись к борту, корчась от тошноты и головной боли, его контузило немецким снарядом, осколком раздробило руку. Но боли в руке он не чувствовал, она была ничтожной по сравнению с тем, что делалось в голове. Кто-то подхватил его под руки, повел по причалу, забитому машинами и ранеными, к прыгающему на волнах катеру. Может быть, здесь, а может быть, и раньше, еще из грузовика, он и увидел то женское лицо, запомнившееся ему не своими чертами, а выражением сострадания, ласки и доброты. Она посмотрела на него и будто сняла его боль.