Страница 22 из 51
Я долго сидела на пороге, не двигаясь. Солнце поднималось все выше и бледнело. Красное, вспученное море оседало, раскалывалось на множество ослепительных осколков.
По ноге моей полз муравей. Ранняя пчела присела на репейник, повозилась на его лиловом цветке, не приладилась и улетела.
Я была счастлива. Мне стыдно, но даже мысли об Иване Прокопьевиче не жгли меня, как вчера. Я не могла думать о нем, как о мертвом. Он жив, пока жива я.
Я была счастлива, потому что послушалась его, потому что любила Олега. Глупый Лонгвин, нет, ты не прав, быть не может, чтобы в этом умном мире что-либо было ненужным и бесцельным. Не может быть, Лонгвин. Каждая травинка, дерево каждое не просто растут, чтобы сгнить потом и удобрить почву. И не только для того, чтобы оставить потомство. У всего есть другая еще, не менее важная цель. Разве не затем приходит в этот мир человек, чтобы сделать его лучше, красивее, умнее, справедливее? Бесполезных людей не существует и бесталанных тоже. Каждому от рождения дано свое призвание, свой дар, который одни находят, а другие нет. Но разве это значит, что те, которые так и не находят своего призвания, бездарны, что они не нужны, что они лишние на земле? Природа, создавшая человека, удивительна в своей гениальности, а ничто гениальное, ничто талантливое не рождает посредственности. Я знаю, милый Лонгвин, я хорошо знаю: у каждого человека в груди — великий дар творца, созидателя, сеятеля жизни и красоты. Пройдет много лет, очень много лет, нас с тобой уже не будет на свете, Лонгвин, и детей наших не будет, и внуков, но наступит время, когда каждый обретет себя. Тогда не будет ни гениальных людей, ни тех, кого ныне зовут бездарными: все станут умнее Эйнштейна, мудрее Маркса. Да, Лонгвин, то время придет не скоро, но чтобы оно скорее пришло, надо сейчас хотеть его видеть. Видеть глазами сердца, слышать ушами сердца. Оно ведь должно прийти, потому что человек для того и появился на земле, чтобы стать таким же чистым, как утренняя роса, таким же прекрасным, как восход солнца. Каждый из нас ответствен за все, что происходит вокруг. И за доброе. И за злое. За все.
Я с досадой ударила себя кулаком по коленке. Господи, о чем ты думаешь? Ты еще выйди на площадь и поучай людей, как жить, будто у человечества и без тебя мало красноречивых мессий. В ханжу превратишься скоро; ведь назидание, не подкрепленное делом, тоже ханжество. Люди и тебе могли бы предъявить свой счет. Каждый ответствен и за доброе и за злое. Значит, каждый ответствен и за другого человека, живущего рядом? А ты… ты до конца поняла эту ответственность, эту неоплатную вину перед другим человеком, эту острую боль за другого человека, за близкого и за дальнего?
— Доброе утро, — сказал Олег, выходя на порог.
Я поцеловала его.
— Да, забыл, — сказал он. — Вчера письмо получил — институтские приятели подыскали мне должность в Москве. Большую. Тут я, понимаешь, закисаю. Поедем в Москву, а? Обещают квартиру не где-нибудь, в высотном доме. А?
Я знала, никуда он не поедет, но сказала:
— Поедем.
— В Москве хорошо, правда? — прищурясь, спросил он и вдруг заорал: — Я живу в высотном доме, но на первом этаже, сверху видно область Коми, снизу — только чью-то…
Но я зажала ему рот рукой, потому что совсем не обязательно сообщать во всеуслышание, что там видно снизу.
Он побежал купаться, а я вымыла посуду, пошла домой.
Вдали в море плыл белый «Агат», я шла, смотрела, как он приближается к берегу, и вдруг засмеялась, представив себе, как еду с Олегом в Москву на «Агате», как поселяюсь в высотном доме, как живу там, ну, например, на двадцатом этаже.
В высотном доме — лифт. Я вхожу в него, нажимаю кнопку и лечу вниз. На мне платье из какого-то синтетического материала, из какого, я не знаю, но платье красивое и легкое. На ногах розовые туфли, а в руке большая разноцветная сумка. Соседки улыбаются мне.
Я иду в продовольственный магазин. Магазин здесь же, в высотном доме. У входа стоят мешки. Очень они мне почему-то знакомы, эти мешки. Какая-то женщина в деревенском платке запихивает в них гору копченой колбасы. Господи, это же Степанида! «Голикова, — говорю я, — вы как тут оказались?» — «А что, далече махнула? — смеется Степанида. — Ты мне справку не дала, а я тьфу на твою справку и так живу не тужу. Без справки». — «Ну, Голикова, кто старое вспомянет…» — «Твоя правда, а все ж обидно было. Здорово я тебя тодысь уела? Глянь, какая картиночка стала. Работаешь где?» — «У меня муж, Голикова, работает, а я зачем же?» — говорю я и иду в кондитерский отдел. Здесь вкусно пахнет, здесь царство тортов и пирожных, а пирожные я очень люблю. Отец часто водил меня в Столешников переулок, в магазин, где их тут же пекли. Они были теплые, таяли во рту, и я могла их съесть сколько угодно. Но здесь хотя и не пекут пирожных, все же они свежие, только с фабрики, и я покупаю две штуки, отхожу в сторонку и ем. Я держу пирожное двумя пальцами, оттопырив мизинец — это не очень удобно, но очень прилично. Рядом со мной ест пирожное девушка с «конским хвостом» на голове, старушка с подкрашенными губами и домработница из квартиры на двадцатом этаже. Мы стоим и жуем, будто поем песню. Я ем, я насыщаюсь, сытость наполняет меня. Я мурлычу, как Лукерьина кошка. И вдруг вижу Базоркина. Он стоит, смотрит на меня. «Иван Аверьяныч, здрасте, я сразу вас узнала. Хотите пирожное?» — «Благодарствую, — говорит Базоркин, — не люблю сладкое. Да и некогда мне пирожные-распирожные жевать. У меня дела; вот приехал, чтоб потрясти кой-кого: больницу мы строим». — «Вы все такой же хлопотун. Смотрите, не надорвитесь», — говорю я почему-то голосом Шурыгина. «Осипла ты чего-то. Пирожных переела, горло и обсахарилось. А за меня не бойся, не надорвусь». — «Ну, ну», — смеюсь я смехом Шурыгина. «Между прочим, — говорит Базоркин, — я разрешение получил обменять дочкино имя, не будет она больше Зинкой зваться». — «А почему? Хорошее имя». — «Хорошее имя, да только в твою честь названа, а ты нас всех, поселковых, на двадцатый этаж обменяла».
Я так ясно представила, как Базоркин смотрит на меня, что мне стало зябко, я засмеялась, побежала через наш стадион — огромный, вытоптанный пустырь со столбами для волейбольной сетки. В противоположном конце этого пустыря чернел штабель бревен.
Я обошла этот штабель и увидела за ним Варю и Андрея. Они сидели на бревнах и целовались.
Трудно сказать, что я испытала, когда увидела их. Я не возмутилась и не о Варе подумала, которая покорно приникла к Андрею — во всей ее фигуре, в руках, лежащих у него на плечах, было что-то незнакомое мне, что-то не детское, женское уже. Сказать, что я испытала страх, было бы неверно, — не страх я испытала, а сожаление о себе самой, грустное удивление, что я уже не так молода, как мне казалось: ведь мне недавно исполнилось сорок. Уже сорок, уже полжизни прожито, если не две ее трети. Варька росла, а я не старела с ней, мы были, как мне казалось, будто подруги, особенно последние годы, когда из несмышленыша, вопрошающего «почему, как, зачем», она превратилась в девушку со своими воззрениями на жизнь и людей. Я не возмутилась, что моя дочь целуется так откровенно с каким-то парнем, среди бела дня, почти на глазах у людей, нет, я словно ощутила боль утраты. Может быть, сгоряча я и рассердилась бы, погнала бы ее домой, если бы не вспомнила, как сама целовалась в тупичке нашего московского двора с Зямой Гинзбургом. Мне тогда не было шестнадцати, я думала, что влюблена в него на всю жизнь. Но скоро Зяма уехал с родителями в другой город, и я забыла о нем через несколько дней. В том же тупичке я целовалась потом с Сашей Андреевым, но и его разлюбила за летние каникулы, чтобы уж через несколько лет полюбить по-настоящему человека, которого мне не нужно было любить. Я целовалась с Зямой и Сашей, мне было приятно с ними целоваться и не стыдно, но потом, когда я шла домой, я уже не о них думала, а об отце, потому что чувствовала себя виноватой именно перед ним. Чтобы он не догадался о моей вине перед ним, я старалась быть и добрее и ласковее. Не потому ли и Варя последнее время изменилась, стала уступчивее, нежнее, хотя я, может быть, и не замечала этого, а поняла только сейчас.