Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 65

Отказаться? Как может быть все просто… Пускай свистят. Что мне за дело? Я сорву с рук перчатки и больше никогда не вспомню о них, с меня хватит…

Гонг прозвучал дважды. Первый удар почему-то не удался секундометристу, и он повторил его, раздраженно, сильней, чем надо.

— Ну? Отказываемся? — спросил Половиков.

— К черту! — сказал я.

Думается, я готов был заплакать. Мне было страшно. Страшно оттого, что наступило неотвратимое и ничего сделать уже нельзя. Я слышал, как зашевелилась публика, уловив, что в нашем углу происходит что-то странное. Слышал, как чей-то озорной голос крикнул: «Кончай его, Коноплев!» — и как раскатился хохот.

Я повернулся и пошел навстречу Шаповаленко. Я принял закрытую стойку. Шаповаленко был так близко, что поверх своих перчаток я разглядел беловатый шрам на его левой брови. Не понимаю почему, но этот шрамик, такой обыкновенный, подействовал на меня отрезвляюще. Я узнал в нем человеческое, и то страшное, что навалилось, стало рассеиваться. Я отвел глаза от белого шрамика. Шаповаленко смотрел на меня спокойно и немного насмешливо. Покатые плечи расслаблены, руки, на которых перчатки казались маленькими и невесомыми, были свободно опущены. Непринужденная уверенность, быть может, скука сквозили в движениях замечательного бойца, он словно хотел показать, что, пожалуй, согласен обойтись с этим юнцом как можно ласковее, только пусть уж этот бело-розовый юнец сам побыстрее поймет трагикомизм своего положения на ринге, один на один с чемпионом страны.

Могу сказать — мы поняли друг друга. И честное слово, я был готов безропотно подчиниться невысказанному требованию кончать комедию, не начав ее. Вероятно, он ждал, что я поступлю благоразумно, дам возможность провести удар, который позволил бы мне прилично, без позора отказаться от боя, а ему записать в свой боевой список еще одну, пусть не очень почетную победу.





Но я не дал себя ударить. Я вспомнил, с каким презрением думал о той караморе, моем унылом и трусоватом противнике, который покорно улегся в первом раунде без боя. Презрение почудилось мне в прищуренных глазах Шаповаленко: знаю, мол, ляжешь сейчас… Так не тяни…

Я подобрался. Я принялся быстро скользить по кругу. Он чуть приподнял брови, будто чему-то удивился, и стал неторопливо поворачиваться по ходу моего кружения. Он не пытался атаковать, ждал. Я тоже не делал попыток нанести удар. В боксе есть закон. Я знал его. Каждое атакующее движение ослабляет защиту. Я скользил кругами, плотно прижав перчатки к лицу, закрыв локтями солнечное сплетение. Он не предпринимал ничего. Он был слишком уверен в себе и в том, что рано или поздно я отчаянно брошусь в бой и тогда все будет кончено. Публика начала свистеть. Судья на ринге остановил поединок и недовольно сказал нам: «Ведите бой!»

Внешне как будто ничего не изменилось. По-прежнему я продолжал кружить, по-прежнему Шаповаленко неторопливо поворачивался. Но назревал взрыв. Я с тревогой следил, как посерьезнело лицо чемпиона, как по-тигриному вкрадчиво стал он подбираться ближе. Заработали руки, совершая десятки ложных, сбивающих с толку движений. Вот он сейчас ударит, нет, теперь… Я метался, отскакивал. Он сбил меня с ритма, прервал круговое скольжение, отбросил. И все это без удара, только обманами, убедительными, правдивыми, которым нельзя было не верить… Как мало осталось места на ринге! Шаг вправо, шаг влево… Он на пути. Отсюда теперь не вырваться. Вздрогнувшей спиной я чувствую упругость каната. Я отчаянно рублю перчатками воздух, а удара все нет… Я слышу хохот. Раскатистый хохот стучит в ушах. Кто-то опять глумливо орет: «Кончай его, Коноплев!» А удара все нет. Ну бей же, стыдно издеваться! Я ничего не могу с собой поделать, отчаянно воюю с воздухом, судорожно дергаюсь, размашисто отбиваюсь от того, чего нет…

В перерыве я сижу на низеньком табурете, неудобно подогнув ноги. Судья на ринге, толстый, с отвислым животом, достает из кармана носовой платок, утирает глаза. Я вижу, как в двух шагах от ринга красивый человек с гордой головой, показав на меня, что-то говорит смешное блондинке, и та улыбается, отчего лицо становится еще милей. Вот она обернулась и что-то сказала мохнатому, бровастому человеку, и тот закивал и очень смешно, как заяц, забил по воздуху короткими ручками. Я только сейчас замечаю, что Половиков, гибко прогибаясь в пояснице, картинно обмахивает меня полотенцем. Лицо у него напряженное, красное и такое серьезное, что не верить ему невозможно. Потом он жестко обтирает мне плечи и грудь полотенцем, жарко дышит в ухо: «Соберись… Все идет хорошо… Он тебя боится, боится… Понял?» Это звучит издевкой после того, что я испытал, и я чувствую отвращение ко всему, что происходит вокруг. Я говорю: «Хватит!» — и впиваюсь зубами в шнуровку, перчаток: вырвать, снять…

Гонг. Я продолжаю сидеть на низеньком, неудобном табурете. Половиков жестом подзывает судью. Но я не даю судье подойти, это было бы слишком позорно, страшно… Я вскакиваю и отбрасываю табурет ногой, он со стуком валится куда-то вниз. Теперь я всех ненавижу. Ненавижу отвислые щеки судьи, одерживающего меня рукой. «Пустите, — говорю я сквозь зубы, — в чем дело?» Остро ненавижу того пошляка, который там орет: «Кончай его, Коноплев!» Ненавижу эти покатые, слегка порозовевшие плечи, словно выточенные из теплого мрамора, эти прищуренные, насмешливые глаза…

Как случилось? Теперь, спустя много лет, пережив многое, я понимаю, как приходит чудо. У каждого человека, если он не последняя тряпка, ослепительны вспышки той жизненной силы, которая способна невозможное сделать возможным. Я теперь спокойно улыбаюсь, видя, как иной раз боксер, заметно слабейший, безнадежно и даже смешно проигрывающий бой, вдруг резко меняет ход поединка и какое-то время, всегда короткое, хозяйничает на ринге. Я понимаю, это закономерно, меня радует, что парень не трус и сможет многое, когда его научит опыт, когда ему помогут закалить душевную стойкость. Конечно, здесь можно ошибиться и принять за истинную вспышку мужества бесшабашное на авось. Но, как правило, ошибки нет. Сколько я встречал на ринге неумелых и бесстрашных ребят, редко они потом обманывали ожидание. Наверное, в крови человека, родившегося на нашей земле, душевная гордость, способность, когда приходится трудно, совершать такое, что сильнее тебя. Это — фамильная черта. Я давно убедился, что нет на свете богаче и талантливее наследства, чем то, которое получают у нас поколения молодых. Мы частенько брюзжим: «Ну и молодежь нынче пошла…» Но ведь и нас, когда мы были помоложе, тоже поругивали. А потом началась война. И мой веселый приятель из края мандаринов и гор, наш ушастый Арчил Гогохия обагрил своей кровью декабрьские снега под Ельней, и наш Сашка, студент, не сумевший нажить до военных лет пары приличных штанов, бомбил Берлин, ведя свою тяжелую и часто одинокую машину в смертном перекрестке слепящих лучей и визге пунктиров трассирующих пуль. И мне вдруг вспомнилось сейчас кое-что из пережитого. Не знаю, кстати или нет. Мне видится морозный, накатанный до стеклянного блеска большак неподалеку от Смоленска, реденький осиновый лесок и то, как мы бредем, прижимаясь к леску, полутрупы, полулюди. Нас было семнадцать, все москвичи, все спортсмены. Дано нам было ответственное задание — найти партизан, слиться с ними. Откуда нам было знать, что партизаны ушли из этих мест, оставив лишь снежные холмики над телами убитых в боях с карателями, прочесавшими каждый метр? Мы гибли, чего уж там. До слез было обидно, что гибли, ничего путного не успев сделать. Гибли от голода и от мороза, от того, что не было где согреться, перевести дух. Семнадцать полутрупов передвигались вдоль большака, не падая только потому, что держались друг за друга, как слепцы за поводырем. А поводырем был Иван Иванов, наш незадачливый Ванька, вечно проигрывавший на ринге непонятно как. Он, старшой, шел впереди, и ему, конечно, было еще хуже, потому что первому стужа и ледяной ветер в лицо. Однажды под вечер мороз хватил так, что осины защелкали, как волки, зубами и нам счастьем показалось лечь, окоченеть, чтобы уж сразу все кончилось. Кто-то споткнулся, повалился, потянул за собой других. Лежать бы нам там, замела бы поземка… Вдруг видим, Ванька распахнул заиндевелый ватник, ругнулся: «Черта ли ежиться, ребята! На зарядку — становись!» Смотрели мы с минуту на старшого с горестью: свихнулся парень, кончается… Потом дошло — не хочет человек сдаваться, жить хочет. Один поднялся, другой… И ожили. Семнадцать окоченевших дураков, поскидав ватники, выделывали присяды и все такое прочее под бледными от стужи звездами. Плакали, зубами скрипели… Но выжили!