Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 40



— Думал — жалко стен будет, Саня, — сказал он. — А ничего не жалко.

— Наживем, — отозвалась жена словом из другой эпохи.

Старший сын Колька ворчал, что ему не дают собрать его деревянные ружья и сабли, — он вступил в воинственную пору. Двое младших, Настя и Петя, возились в обрывках бумаги, в тряпках, веревках, среди ящиков и лукошек. Почти все было уложено, когда вспомнили, что две наволочки и простыня сохнут на огороде. Павлушин вышел за ними. Кухонный аромат зеленого лука обвеял его. Белье висело на плетне, за которым раскинулось поместье богатой вдовы Кулешовой, жившей на пенсию после мужа, инспектора духовных училищ. Плетень был крепкий, свежий. Павлушин сам весною вязал его с таким душевным чувством, словно ему нужно было поставить не плетень, а стену, чтобы отделить себя от богачки.

Павлушин довольно долго путался с гофрированной солнцем и ветром простыней и вдруг совершенно отчетливо — и все же как будто в воображении — услыхал чей-то визгливый голос из-за плетня:

— За отродьем своим прикатил!

Он не сразу понял, о ком это, а когда понял, сразу, топча лук, увязая в рыхлых грядках, путаясь в тыквенной ботве (давил и рвал ногами посаженное и не жалел), побежал домой.

— Поторапливайся, Саня, — говорил он и мешал ей одевать детей, хватал вещи и снова клал на пол, на лавки, — никогда, ни до ни после этого дня, он не был так суетлив.

— Ну, ты уж нынче косорукий какой-то, — сказала жена.

Павлушин почувствовал, что напряжение, в котором он находился, легко может перейти в гнев на жену. И уже переходило, он готов был выругаться, а она бы ответила. Но дверь с улицы — она была не заперта — открылась, и, слегка теснясь в дверях, вошли трое прилично одетых граждан в слишком новых, словно со склада, костюмах. В руках у них сияли новенькие маузеры. Один из них, с пушистыми рыжими усами, увидав мирную картину переселения, выдвинулся к столу и присел на табурет. Двое встали у двери.

— Как фамилия? — спросил усатый и, получив ответ, вынул продолговатую бумажку, химический карандаш, написал что-то, сказал: — Ордер на арест.

И снова, как на огороде из-за плетня, Павлушин услыхал нечто столь неправдоподобное, что оно не могло относиться ни к нему, ни к создавшемуся положению:

— Вы арестованы но распоряжению охранного отделения.

С плеч Павлушина сняли тяжелый мешок и, заметив на полу веревки, по старому обычаю связали ему за спиной руки. Все это произошло так быстро, что Павлушин не успел прогнать мгновенного оцепенения от неожиданности — до такой степени он не был подготовлен к возможности ареста или, по беспечности, все относил его — когда воображал, что его могут захватить, — в более эффектную обстановку, вроде массового пленения или по крайней мере на паровозе, с обстрелом. А тут ввалились какие-то любители-добровольцы охранки, даже обыск не производят, а просто предлагают идти на вокзал к коменданту, где будут допрашивать о расположении красных войск.

Молча и спокойно выбрались на улицу. На перекрестке к ним присоединился офицер в шнурах и ремнях, сияющий погонами со слишком звонкими шпорами на начищенных, как зеркало, в обтяжку по тонким ногам сапогах.

Павлушин поглядел на его худое, узкое, горбоносое лицо, как будто тоже начищенное до блеска, и снова обрел в себе гибкость, и твердость, и желание, чтобы его спокойствие в этот момент видел весь отряд, комитет которого дал ему разрешение на поездку. Павлушин шел по улице без шапки, со стянутыми за спину локтями, с расстегнутой грудью гимнастерки и сам себе казался от этого моложе. Если бы не бежала сзади жена, а за нею Колька, который, несмотря на свои семь лет, спотыкался о камни, как четырехлетний, он больше всего заботился бы о том, чтобы пройти на глазах у всех браво, размашисто, чтобы все видели, как идут на смерть большевики. В этой внешней бодрости он правильно искал путей к внутренней непоколебимости.



— Больше всего думал, как бы пройти молодцеватее! — рассказывал Павлушин и улыбался, любуясь молодостью, которая не только молодцевато вела его по тихим улицам испуганного предместья, но и подсказывала правильные способы сопротивления, к какому у него еще не было навыка.

Его практический ум превосходно приспособлялся к повседневным переменам, но несколько лениво рисовал себе в будущем такие обстоятельства, в которых придется проявиться во всей своей изворотливости. Его ум не привык к той обособленной работе, что свойственна так называемым кабинетным умам, — над книгой, над четвертушкой бумаги, к белому полю которой надо созвать все голоса души и значками изобразить их прерывистое, невнятное бормотанье, которое иной раз может научить тебя, как держаться на белогвардейском допросе под дулом нагана. Такому, уединенному по привычке, уму не надо рыться в узлах мускульных тканей, чтобы обрести силу с улыбкой принять первый взгляд допросчика. Уму же Павлушина, как и сотням тысяч других умов той эпохи, еще предстояли эти упражнения, еще предстояло упражнять на отвлеченностях воображение, причем первой отвлеченностью мог предстать обещанный охранником расстрел.

По мере того как Павлушин обретал ритм красивой походки, он креп в вере, что не сдастся, что будет бесстрашно смотреть на врагов и в проплеванном закоулке вокзала, бывшей парикмахерской третьего класса, где, как ему было известно, помещался комендант. Это превращение мирной заплеванной комнаты в застенок требовало своего утверждения от истории, и Павлушин, а еще больше его жена инстинктом начали догадываться, как зарабатывает свою новую грозную репутацию бывшая парикмахерская.

— Не голоси, Саня, — попросил Павлушин, когда его вывели на главную, ведущую к вокзалу улицу, где, вместо смущенных редких фигур рабочих и плохо одетых женщин с кошелками, показались солидные обыватели, еще озабоченные, но уже самоуверенные военные в погонах, извозчики на сытых лошадях, которые уже, угодливо чмокая, подавали сытым седокам, торговцы, выглядывавшие из ларьков и лавок с несколько вороватым, но тоже с оттенком самоуверенности видом. Эту самоуверенность встречных Колька истолковал по-своему.

— Помогите! Папу уводят! — закричал он.

Он кричал, закрыв глаза, чтобы не видеть своего, отпущенного ему природой ноля зрения, и сквозь темноту обращался ко всей мировой справедливости, которая должна быть стихией этих богатых, с бархатными воротниками на пальто людей. Они должны сбежаться в несметном количестве, гоня извозчиков на его крик, и заступиться.

— Отбивайте! — кричал Колька.

Один из конвойных, высокий и нескладный, с чрезмерно маленькой головой под крохотной кепкой, из-под которой выбивались жидкие, длинные, белесые волосы, остановился. Самозабвенно крича, мальчик набежал на него и в тот же миг покатился в пыль. Здоровый костлявый кулак сбил его с ног. Колька осталя лесжать без звука.

Павлушину залило глаза багровой шумной волной, он рванулся назад, наклонился над сыном и почувствовал жгучую боль в локтях и тут же телесную радость свободно взмахнуть руками: он разорвал веревку. Что-то холодное и острое царапнуло ему висок.

— А ну, держись прямо, приятель! — произнес внятный, словно его прослушивали, чтобы записать, голос.

Павлушин поднял голову и увидал против левого глаза черный зрачок маузера и холодное, узкое лицо офицера в шнурах. Колька застонал и вскочил на ноги.

— Шлепнуть бы всех вас тут на месте… Да вот допросят в разведке, потом… — сказал тонким голосом ударивший мальчика конвойный.

— Па-прашу не разговаривать. Лучше отведите женщину и этого щенка домой.

Вокруг собралось несколько зевак — народ не столько любопытствующий, сколько нахмуренно всматривающийся. Офицер, так же вежливо и холодно, предложил им разойтись. Зеваки рассыпались, словно под угрозой, что будут стрелять. По этой черте Павлушин еще раз понял, как ненадежно его положение, увидал, с какой холодной и внушающей обывателям почтение силой придется иметь ему дело. А поняв, почувствовал, как что-то отделяется от холодности этого офицера и вселяется в его, павлушинскую, теплую сущность, но что это, на первый взгляд постороннее, охлаждение таилось в нем всегда где-то в глубине ледяной каплей и что это — ненависть. Он ощутил также, что ледяное чувство ненависти сосредоточено на щеголеватом офицере в шнурах несравненно больше, чем на том грубияне, который ударил Кольку, а теперь издевается, быть может, над Саней и детишками.