Страница 16 из 40
— Чего ты снуешь, — заметил ей на старых правах слесарь. — Хоть бы чаю, что ли, дала.
— Может, водочки? — незнакомым самой себе, хриплым от волнения голосом отозвалась она.
— Ну, где выпить я найду и без вас, — грубо сказал слесарь. — Выкладывайте лучше — зачем побеспокоили? Что так-то в молчанку играть, из угла в угол метаться!
Приготовившись к долгой борьбе, Павлушин начал издали, обиняками говорить о том, как сейчас, пока не окрепла республика трудящихся, трудно одному налаживать жизнь, особенно когда на руках ребенок.
— Одному, верно, трудно. Так ты что же? Жить к себе приглашаешь? В общежительство? — резко захохотал слесарь. — Вот была бы потеха добрым людям: молодой, мол, не справился, так старого зовут.
Павлушин с ненавистью вспоминал потом этот разговор — до такой степени не соответствовал он его правилам, требующим уважения к жене со стороны даже самых близких приятелей и родственников. Если он все-таки стерпел речь слесаря, то лишь потому, что само положение второго мужа при живом первом было в то время странно и непривычно, а главное — все его объятое неприязнью к слесарю существо держалось настороже, как бы не испортить основную задачу — вырвать Лелю. Эта сложность поглотила всю сообразительность и, пожалуй, обидчивость далеко еще не окрепшего Павлушина. Он, правда, сразу оборвал двусмысленности собеседника, но не так резко, как следовало бы, а несколько смущенно, будто непозволительный поворот беседы просто уводит в сторону.
— Вот что, Филипп Алексеевич, давай-ка Лелю нам, — сказал Павлушин. — Девочка у тебя в забросе, тетке не до нее, старухе абы самой прокормиться. Тут же она будет при матери, при других детях. Я ее от своих отличать не буду, воспитаем как надо…
И он принялся обстоятельно развивать этот свой план, приготовленный им в качестве главного козыря ко встрече со слесарем, до которого долго не допускал его собеседник.
Слесарь слушал, забившись, как в нору, в свой угол, громко и тяжело дыша. Не слыша возражений, на которые в свою очередь приготовил собственные, Павлушин замолчал. Молчал и слесарь. Вошедшая с чайником Раиса Степановна замерла у стола, так и не поставив его на поднос. Не разрешаемая ожидаемым словом тишина тяготила Павлушина каким-то отдаленным сходством с теми самыми страшными положениями, в которые он попадал. Так же вот молчали они втроем в теплушке, когда бородач освобождался от веревок. Так томительно было, когда он сидел у ног мертвой жены, ожидая каких-то слов от странной старухи, принесшей гнусные объедки его детям. Ему и теперь словно не стало хватать воздуха, тишина приобретала власть над ним, над всеми троими, — каждый чувствовал себя совершенно одиноким, углубившимся в самые сокровенные свои мысли. Павлушину хотелось еще что-то сказать слесарю. Но что?..
За окном затихал и стыл ненастный мартовский южный день, которому так и не было дано разогреться. Он походил на длинные серые сумерки осени.
Старик внимательно, как бы вчитываясь, поднял на Павлушина глаза. В одутловатых складках его лица проступили подлинные молодые черты, требовательные и суровые. Он откашлялся и медленно проговорил:
— Нет уж, товарищ Павлушин, к невенчанным дочь моя не пойдет. Ты правильно рассудил, что при матери девочке будет лучше, чем при больной тетке, а за то, что ты не станешь требовать на ее прокормление, спасибо. Оно, может, тут следовало бы погордиться, да я свою слабость сознаю: пообещаю платить, ан пропью. Голодной она у меня, конечно, не останется, а все ж, как не понять, — у вас, при матери, будет намного лучше.
— Правильно, вполне правильно рассуждаешь…
— Только вот, говорю, к невенчанным дочь не отпущу. Не пойдет мое рождение к невенчанным.
— То есть как это так? Ты что, в самом-то деле…
— А вот так. Не по-вашему, не по расписке должно быть, а по-христиански, в церкви. Ты у меня жену отбил — это дело твое и ее, да и какой я муж, нешто я не понимаю. И живите как хотите, в законе или так… вольно. Но для дочки тут другой разговор. У меня, брат, все хорошее позади осталось, но все, как тогда было, желаю я, сколько могу, дочери передать. Пусть сама потом выбирает — старое или новое. — Он приостановился. — Одним словом, развод я дам, не воспрепятствую. Однако венчайтесь в церкви. Только при этом условии предоставлю вам дочь.
— Да я же большевик, коммунист, не верю в твоих богов!
— Я не для себя. Я для своей дочери законной семьи требую.
— Знаешь что, дядя, катись-ка ты отсюда…
Но они еще с полчаса кричали друг на друга, и по этому крику, по своему бессилию его убедить Павлушин понимал, что старик затянет вокруг этого вопроса узел. Раиса Степановна, которая краснела все больше, будто наливаясь невысказанными словами, — а сказать ей хотелось, конечно, то же, чего добивался бывший муж, — по тонкому, бессознательному расчету не изменила поведения, не вмешивалась. Постоит, постоит у двери и выйдет. И слесарю, и Павлушину — обоим было известно, что, перейдя в новую семью, она перенесла с собой и икону, которой ее благословили родители на первый брак. Павлушин не позволил повесить икону в передний угол, как полагалось по-старому, и она установила ее в углу шкафа с бельем. Когда открывали шкаф, оттуда, как из кукольного домика, рассеянно, строго и болезненно — в противоположность осмысленному выражению, каким обладает взгляд всякого, особенно работающего простую работу, человека, — смотрели из-под дугообразных бровей неестественно большие, хмурые глаза на коричневом женском лице. Глаза были с голову младенца, которого держали непомерно длинные пальцы. Этими несоответствиями живописец наивно и последовательно проводил мысль о неравенстве человеческих органов: те, что он считал благородными — глаза, лоб, брови, руки, — он преувеличивал, а низменные — рот матери, животик и ноги младенца — уменьшал. И Павлушин и слесарь знали также, что Раису Степановну тайком, хотя в этом не было никакой нужды, навещала мать, иссохшая черная женщина, мучимая глубоко запрятанным страхом смерти, что она вечно плачется, зачем дочь нарушила веру, пошла от живого мужа к детному вдовцу, да еще к партийному, в беззаконное сожительство. Мать и дочь ссорились, проливая слезы, причем разногласия показывали обеим, что они не сходятся лишь в частностях.
— Вернись к старому, неси свой крест, — шепотом убеждала мать. — Не будет тебе здесь счастья.
И дочь начинала верить ей, что счастье возможно лишь в виде прежнего прозябания всего существа, что ею сделан неверный жизненный шаг. На новом месте жизнь молодой женщины складывалась так, что прошлое могло иной раз показаться ей лучше, чем оно было на самом деле. Слесарь промышлял частными заказами, за продовольствие ремонтировал в немецких колониях сельскохозяйственные орудия, а Павлушин жил на урезанный военный паек. Но боязнь, что материальное благополучие при муже-пьянице непрочно, заставляла ее ненавидеть слесаря за одно даже ожидание ответственности, которая выпадет на ее долю с крушением этого благосостояния. Раиса Степановна была лишена аппетита на большие дела, а у Павлушина ей выпали почти непосильные: пришлось ухаживать за чужими, одичалыми, забитыми и, под этой коркой, слишком рано сложившимися детьми. Как быстро воспользовались они недостатком в ней твердости, неопытностью и неуверенностью, сделались упрямыми, научились «выматывать душу» непрестанным нытьем. Отказывая себе, больному, тоже нуждавшемуся в усиленном питании мужу, она кормила их хлебом, картошкой, кашами, понимая, что им необходимо не это, а те масло, яйца, молоко, которые возили когда-то колонисты слесарю в баснословных, казалось теперь, количествах. Труд, который она расходовала на детей Павлушина, заставлял ее порой забывать о дочери, и она начинала горько корить себя за слабость своей к ней любви.
— Моя-то беленькая, чистенькая, а эти такие неряхи, — говорила она матери. — Скоблю их, скоблю, а они все такие же расшарашки. Привыкли жить в грязи. Или уж мне это с досады кажется?
Мать уходила, а она, с перехваченным слезами и раскаяньем горлом, целовала Настю и Петю, после чего сразу обретала в себе силы требовать от Павлушина — венчаться.