Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 131

При всей своей стремительности и активности иной человек такой эпохи «без сегодня» как бы полуспит: именно не спит, а полуспит, настолько выработавшиеся в нем механизмы активности действуют помимо его воли. Он решает, предписывает, утверждает, отвергает, жертвует собой и другими — автоматически. В нем даже находчивость возникает по рефлексу, и это узнается по тому, что она носит характер типический: перед нами типажи находчивости. Деятельность такого человека похожа на утомительную, но лихорадочную работу мысли во время бессонницы.

Поэтому, живя сплошь в этом «сегодня», он, по существу, в нем не живет, а полуспит. Живет же он действительно: либо в прошлом, либо в грядущем.

Для того, кто живет в прошлом, все прошлое спокойно, ясно, причем даже самое смутное в нем, даже вовсе не бывшее, а выдуманное, подаренное прошлому фантазией, кажется ясным и необыкновенно реальным. Это прошлое — благородно, приятно, дружественно, честно: оно подлинно, оно морально. Сегодня же для такого человека — не подлинное: оно мнимое, смутное, лицемерное, лживое, но зато актуальное.

Для того же, кто живет в грядущем, это грядущее необычайно: оно сияет, как солнце, оно превращается в ту желанную конечную станцию, где можно выйти и воскликнуть:

«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

Оно вот-вот наступит, оно совсем близко, отчетливо видно, как видна гора человеку, идущему к ней по низине. И вдруг, по временам, оно, это грядущее, куда-то разом проваливается и становится для него, живущего в этом грядущем, нависающей ночью, гибелью, бездной. Весь он уже охвачен ужасом, но из его горла автоматически вырывается вопль: «Солнце!». Механизм веры в солнце грядущего продолжает действовать.

Не странно ли, что само «сегодня» шагает гигантскими шагами, а человек только вертится и юлит в полусне и в пустоте, используя для своего верчения на месте чудовищный прогресс техники и ее все возрастающую активность и убийственную силу?

И откуда же этот удивительный муравей и кузнечик берет свое мужество, которое держит в железных зубах его человеческую совесть, — мужество иметь силу выполнять веления всепожирающей его Идеи, самой кровожадной из всех кровожадных созданий и созидать историю? Однако — есть ли для нее летописец? Кто писал когда-либо историю, стоя у самых ее истоков и у корней своей совести, писал не как исследователь прошлого, а как соприжизненный ей мыслитель? — Сенека? Но он не писал истории. Он предпочел писать трагедии. Неужели у истоков истории всегда стоит трагедия?

Некий мыслитель писал:

«Известно, когда человечество начинает особенно активно стремиться к добру, т. е. к всеобщему благу, оно творит тогда наибольшее количество зла и при этом наиболее жестоким образом. Иные даже полагают, что соотношение зла и добра в мире составляет некий естественный закон равновесия сил в природе и что нарушение этого закона вызывает вулканические взрывы зла и всеобщие катаклизмы.

Возможно, что зло и добро есть нечто природное, присущее и зверю, но мы, люди, воспринимаем их в аспекте нравственном. Ум размышляет над этим „нравственным“ явлением, не усматривая его природную, естественную сущность, и даже принимает зло и добро за нечто только социальное, стадное, а не космическое, как будто у нестадных животных нет морального инстинкта. Отсюда фальсификация моральных ценностей многими философами».

Но так ли это?

Некий мыслитель писал:

«Как в недрах земли существуют запасы руды, так в недрах человека, особенно у женщины, существуют запасы нежности. И надо эту нежность кому-нибудь отдать — расточить: другому человеку или животному. И если у женщины нет любимого и нет детей, чтобы им отдать свою нежность, то есть на свете кошки, собаки, птицы, цветы и черное кофе с зеленым сыром или — в XX веке — телефон.





Но есть нечто нестерпимое и противоестественное, когда, в вышеописанные эпохи, женщина превращает свою нежность в фанатическое служение Идее, которая, подгоняя ее бичом по цирковому кругу внушенного ей мировоззрения, представляет ей для муштры юное поколение, — и нежность женщины превращается в барабанный бой».

Но так ли это?

Предчувствие глубочайшими русскими писателями чего-то угрожающего, даже дьявольского, сокрытого в европейской науке — хотя бы колдун-алхимик «Страшной Мести» Гоголя или черт-философ в «Братьях Карамазовых», — вызывает поневоле вопрос: не ужасал ли их в науке, в этой якобы победительнице природы, тот цинизм уничтожения, в который всегда оборачивается благо, проистекающее от знания, когда нетерпеливый человеческий ум жаждет зло уничтожить злом? Не было ли здесь скрыто предугадывание последствий, которые может вызвать грядущее открытие атомной энергии? Не только Гоголь, Достоевский, Л. Андреев, но и Блок предугадывал грядущие беды, когда писал:

«Крылами бьет беда».

Но и при воздействии человека последнее слово остается за природой, а не за человеком. Приводя в движение глубоко скрытые силы природы для одоления слепой стихии, якобы зла природы, с целью подчинить ее своему человеческому разуму, человек сам сослепу, от избытка энтузиазма, отдал себя в жертву этим сокровенным силам природы, выброшенным наружу гордой мощью науки. Запад был болен тем же предчувствием угрожающих ему гибелью бед, когда устами некоторых мыслителей заклинал приостановить темп «прогресса» цивилизации, т. е. темп развития техники — этот победоносный, бешеный пробег к бездне… в самую бездну. Но оптимизм науки принял этот призыв за литературное явление декаданса Европы, за жалкий пессимизм пред лицом близкого истребления зла в корне, позабыв, что он сам, оптимизм научного разума, вызван самозащитой разума от ужаса «вакуума» природы, открытого им же самим.

Самая поразительная и самая потрясающая революция, которая произошла в нашем сознании и знании ныне, в XX веке, та, что мы не сможем более выражать наше научное знание о мире, о природе, а вскоре не сможем выразить знание и о нас самих, только средствами человеческой речи, т. е. словесно. В точной науке мы сможем выражать наше знание только условными знаками: числами или математическими формулами. Таково, например, опознавание нами микромира. Уравнения открывают истину.

Я говорю о науке, только о науке, — но никак не о философии и искусстве.

Однако, в современной философии и современном искусстве также обнаруживается, как новшество, такая тенденция, причем защитники этой тенденции не понимают всего шутовства и фарса такого новшества в искусстве и философии.

II. Вакуум

Наука преподнесла человеку одно страшное понятие — понятие мирового Вакуума. Она призвала его к мужеству подвигом труда и дерзостью и величием мысли преодолеть ужас сознания о бесцельности существования. Не задача ли мыслителя в таком случае — вложить смысл в существование, дать цель бытию? Однако само понятие бытие отнюдь не есть понятие онтологическое, поскольку оно, как понятие онтологическое, должно было бы обнимать и вакуум. Бытие есть понятие имагинативное и при этом этизированное: оно насквозь пропитано абсолютностью и постоянством, характеризующими имагинативный побуд или высший инстинкт человека — инстинкт культуры. Мыслитель потому и дарит прежде всего бытие человеку в мировом масштабе, чтобы человеку стало устойчиво жить. Своим даром человеку бытия мыслитель вкладывает мысль в существование.

Толстому понадобилась вся его гигантская воля, чтобы прикрыться от ужаса вакуума моралью, которую он почему-то называл религией. Толстой антимистик. Он из морали сделал «бытие». Но черная яма Ивана Ильича была страшной исповедью этого втайне великого язычника, выступавшего в роли христианина и чуть ли не мистика и спасающегося от вакуума в морали.

Черную баню с пауками на месте «бытия», только лопух, вырастающий на могиле, видел Достоевский после мистических экстазов своего воображения — вакуум, вакуум мировой видел он и проклинал европейскую науку за этот страшный подарок человеку, олицетворив его в чёрте Ивана Карамазова. Достоевский был мыслитель и хотел вложить спасительный смысл в существование. Хотя он сам весь сгорал от страсти, он все же рекомендовал вложить в существование не страсть, а деятельную любовь. Он упорно пытался отвернуться от мирового вакуума и возвратить миру утраченные великие иллюзии разума, признанные метафизическими, но ему помешали четыре великие антиномии Канта. Что же! ему оставалось только язвительно посмеиваться над сверхчеловеческим мужеством грядущего человека, который, глядя бесстрашно в глубину вакуума, будет наслаждаясь жить и наслаждаясь умирать, не вкладывая никакого иного смысла в существование, кроме наслаждения. Достоевскому казалось, что нет ничего смешнее на свете, чем человек, который будет жить не боясь ни пустоты, ни смерти, ее синонима, гордый и равнодушный идеальный человек вакуума, подобный шернам, лунным жителям в романе Юлия Жулавского «Победитель».