Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 44

Собаки отстают и теряются в синеве темного поля.

Я дохожу до наших бараков, вбегаю на кухню, бросаю гимнастерку с хлебом на стол и внезапно срываюсь — кричу с надрывом и слезами:

— Вот ваш хлеб! Можете меня на гауптвахту, в трибунал, расстрелять!.. Нет хлеба! Он развалился!..

Сажусь на скамейку и тупо смотрю, как развязывают мою гимнастерку, высыпают содержимое на стол, слышу, как ругается дежурный по кухне, вижу, как удивленно смотрят на меня солдаты.

— Марш в казарму! Два наряда вне очереди! — слышу я как-то смутно, повторяю приказание, забираю гимнастерку и бреду в казарму. Нервное напряжение разряжается странной усталостью, ноги у меня дрожат, руки тоже.

Я возвращаюсь в казарму в перерыв между занятиями.

— Ну как, поил хлиба? — спрашивает меня Жигалка.

Я не отвечаю. Сажусь на нары. Горьковец и Буйнов забирают у меня из рук гимнастерку, выворачивают ее и начинают выщипывать прилепившиеся крошки.

Вспоминаю, что в кармане шинели у меня лежит большая корка, — несколько рук тянутся к моей шинели. Мгновенный спор — корка исчезает в темных ртах. Перерыв закончен. Надеваю гимнастерку и сажусь слушать — изучать устройство затвора.

Гудят монотонные голоса, Глаза слипаются сами собой. Я клюю носом и проваливаюсь в сон. Меня толкают в бок. Уже совсем темно. В казарме загорается свет.

Ужин. Вечерняя поверка. Гимн. Отбой.

Ночью сильнейшие рези в желудке заставляют меня кричать от боли. Сползаю со своего места и часа два катаюсь от боли в углу нижних нар…

Хороший день закончен.

Расстрел дезертира

Огромное каре составляют все части, дислоцированные в Канаше. Здесь на большом плацу с деревянным помостом посредине стоят несколько полков. Около десяти тысяч человек собраны сюда для показательного зрелища.

Высоко на помосте стоит виновник сегодняшнего «торжества» — высокий человек в штатской одежде. Руки у него связаны за спиной, его караулят с винтовками четыре солдата, а внизу на грузовой машине, за столом с кумачовой скатертью восседает трибунал — несколько офицеров в одинаковых светло-серых шинелях и цигейковых шапках.

Секретарь суда, стоя, читает приговор. Площадь замерла.

Доносятся отдельные слова, гулкие на морозном воздухе.

…Местный житель… дважды совершал побег… укрывался в далеких деревнях… угнал лошадей… занимался бандитизмом… Именем… приговаривается… к высшей мере — расстрелу.

— Приговор привести в исполнение!

Звучит дробь барабанов. Шестеро ефрейторов в новеньких голубовато-серых шинелях появляются откуда-то сбоку и четко, как на параде, отбивают шаг к помосту.

Машина с трибуналом отъезжает в сторону. Часовые покидают свои места около дезертира, и он остается один на помосте — высокий, худой, без шапки.

Звучит команда. Ефрейторы разом вскидывают винтовки.

Что-то крикнул стоящий на помосте. Залп.

Человек падает.

Портреты



Вспоминая своих товарищей по взводу, людей, с которыми я провел бок о бок шесть долгих месяцев, отмечу сначала поразившее меня, а потом ставшее привычной нормой общее положение: если в меняющемся составе взвода преобладали украинцы, они подавляли русское меньшинство, если большинство становилось русским, то украинцам становилось туго, чувашей и мордвинов в обоих вариантах всячески дискриминировали, а ко мне всегда было особое отношение.

— Что хохлы, что кацапы — все в армии, — говорит Жаров во время перекура, — а вот еврея в армии не найдешь…

— Это точно, — поддерживают его сразу несколько голосов, — евреи все по тылам… В магазинах торгуют.

— Слушай, Жаров! — стараюсь быть спокойным. — Ну что ты порешь? А я где? В магазине? Или рядом с тобой винтовку таскаю?

— Ты? — как бы удивляется Жаров. — Так ты дурак. Поэтому и здесь. — И, как бы извиняя меня, добавляет: — У каждой нации есть дураки!

Жаров был трусом, избегал драк, подхалимничал перед сильными и в то же время обладал необъяснимым для меня авторитетом, какой-то тайной силой, заставлявшей многих искать его расположения и считаться с его мнением. Впоследствии тайна жаровского авторитета была мною разгадана: он был удачливым профессиональным вором и за полгода ни разу не попался — это нельзя было не уважать.

Однажды, когда наш взвод дежурил по ночному Канашу, Жаров и Пелепец патрулировали на вокзале. Не помню, почему и при каких обстоятельствах они показали мне два украденных чемодана, которые были набиты цветными мотками шерсти, пачками табака и мужскими рубашками. Я спросил у Жарова, что он собирается со всем этим добром делать. Жаров вздохнул выразительно и покрутил пальцем около лба, дав понять, что такому идиоту, как я, не стоило и показывать, захлопнул чемодан и приказал Пелепцу унести его, что тот немедленно и выполнил.

Был он среднего роста, худощав и сутул. Маленькие, близко посаженные бегающие глазки на угреватом нечистом лице довершали его портрет.

Была у нас во взводе одна неразлучная пара: Лебедев и Кузнецов. Оба были ярославские, из одной деревни. Лебедев, большой, грузный, неуклюжий и незлой парень, всегда защищал и опекал болезненного и вялого Кузнецова, который сам постоять за себя не умел. Однажды кто-то из харьковских ударил Кузнецова, и тот заныл, запричитал своим тонким высоким голосом, закрыв лицо руками. Со своего места на нарах соскочил Лебедев и врезал по морде обидчику, обозвав «хохлом поганым».

С разных сторон полетело:

— У, кацапская морда!

— Расейская сволочь!

— Шо буркалы выпучив, кацап?

Лебедой стоял весь красный, взъерошенный, сжав кулаки, готовый драться хоть со всеми.

— А вы, — задыхаясь, вдруг выкрикнул он, — вы все — изменщики Родины!..

Сказано это было с таким бешенством, с таким напором, что, хоть и закружилось вокруг него растревоженное кольцо харьковских, никто его не тронул.

Впереди меня в строю стоял Шагалов, парень из Горьковской области, рослый, по-своему красивый, в начале службы веселый разбитной плясун и частушечник, по облику своему напоминавший мне моих мантуровских. Если его задевали, он лихо бросался в драки, был активен, груб и напорист. Однако со временем он притих, затосковал и примолк. Стал быстро худеть, начал кашлять, жаловался на боли в боку. Плясать перестал, в драки не лез, а предпочитал тихо сидеть в углу, прижавшись к теплой трубе. Потом на щеках появились лихорадочные пятна.

Наконец, когда однажды на занятиях винтовка выпала у нею из рук, а сам он упал за ней на снег, сильно закашлялся и заплакал, его направили в санбат. Из санбата же списали по чистой — с открытой формой туберкулеза.

За ним приехал отец — высокий прямой старик, и мы последний раз видели Шагалова рядом с ним. От прежнего веселого парня осталась одна тень. Сам он был худ как скелет, глаза ввалились. Он шел с трудом, держась за руку отца.

Вообще, к весне дошли все, не только Шагалов.

Я помню, как в начале службы, в декабре, мы занимались на турнике. Больше всех тогда подтянулся Борька Юхимец — двенадцать раз. Весной же, когда нас снова вывели на турник, он, единственный из взвода, подтянулся два раза — все же остальные повисли на перекладине, как сопли.

С нами во взводе служили несколько чувашей. Это были темные, полуграмотные ребята из окрестных сел, плохо говорившие по-русски. Их постоянно притесняли, а они все терпели, растерявшись в общей бойкой и настырной среде. Преимуществом их было то, что села находились рядом, и родные часто подкидывали им продукты, поэтому они чувствовали себя лучше остальных.

Среди чувашей мне особенно запомнился Парамонов. Этот высокий белобрысый парень заметно выделялся своей грамотностью, уверенностью в себе и мужицкой хитростью.

Сначала Парамонов был неприметен во взводе, но скоро ему из родною села стали подкидывать продукты в больших количествах, и Парамонов сразу стал фигурой.

Огромные мешки сухарей, вяленое мясо, поллитровки с топленым маслом, исчезавшие в бездонной каптерке старшины Ткаченко, делали свое дело, и Парамонов скоро стал числиться в «лучших бойцах», получал увольнительные, посылался в наряд на кухню и никогда не мыл пол в казарме. Мы все должны были равняться по «лучшему бойцу», а вскоре и ефрейтору, Парамонову.