Страница 1 из 38
Вадим Черновецкий
Лолиты
Есть лишь красота…
Есть лишь крыса та…
Делёз характеризует художника одновременно как пациента и врача цивилизации, а также и «извращенца» от цивилизации.
И, как один, умрем в борьбе за ЭТО.
Искусство — выход в чрезмерное.
И на обломках сладострастья напишут наши имена.
Литература — и в этом ее величие — это наука зла. Она дает понимание того, что что-то не так, она снимает запрет со всего, что рискованно и запретно.
Гляжусь в тебя, как в зеркало, до семяизвержения…
Нет книг нравственных или безнравственных. Книги или хорошо написаны, или плохо. Вот и всё.
У художника не может быть болезненного воображения. Художнику дозволено изображать всё.
С чувством глубокого сексуального удовлетворения…
С Гумбертом Гумбертом я расхожусь не только в вопросе о нимфетках…
В отличие от педагога, педофил действительно любит детей.
К борьбе за дело Захер-Мазоха будьте готовы!
Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
Пролог
Одна моя подруга рассказала мне о статье, на которую она наткнулась в газете. Там приводились выдержки из сочинений студентов, которых некий психолог попросил описать свои тайные эротические фантазии. Поскольку подписывать работы было необязательно, студенты отнеслись к заданию достаточно честно. В итоге, когда моя приятельница читала эту статью, она всё время боялась, что кто-то заглянет ей через плечо и начнет стыдить: дескать, что за грязную порнографию ты читаешь? У нее возникло ощущение, что писали одни извращенцы. Это были, понятное дело, самые что ни на есть обычные, среднестатистические, взятые наугад нормальные люди.
Напутствие
Любителям отождествлять автора и героя советую сперва публично объявить Н.В. Гоголя (1809–1852) мошенником, В.В. Набокова (1899–1977) — растлителем малолетних, Ф.М. Достоевского (1821–1881) — убийцей и проч. и проч. и только потом уже браться за меня.
1
Ошибки быть не могло. Каждый раз, как рассеянным детским движением он начинал подворачивать футболку вверх, обнажая свое оранжево-коричневое свежее подростковое тело, я сбивался, речь моя прерывалась, дыхание замирало. Я был поражен.
Что-то дикое, странное, постыдное и, казалось бы, давно забытое, что-то из моего детства, из прошлых лет, из волшебно темной глубины вылезало на поверхность, мощно, красочно и страшно вырастало надо мной и властно захлестывало меня с головой.
Я четыре года занимался литературой, любил искусство. Люди считали меня гуманистом. В любви я искал содержательности и ненавидел пустоту. Друзей себе подбирал только интеллигентных, с которыми есть о чем поговорить. Я работал в небольших литературных журналах, писал прозу и статьи, давал рецензии и советы, редактировал, участвовал в творческих встречах и вечерах.
Я был студентом престижного московского вуза, дорожил своей репутацией и удачно начинавшейся жизнью. Зарабатывал я пока частным преподаванием иностранных языков.
Так это выглядело извне, снаружи. А внутри… внутри я сидел с Лешей, своим 14-летним учеником, у него дома, и сгорал от неимоверной, животной похоти, от необоримого желания наброситься на его крепкое обнаженное тело, повалить его на кровать или даже на пол и растерзать прямо здесь и сейчас, утопить в своем семени, жестоко и яростно отомстить ему за его глупость и красоту.
Как же так получилось? По дороге домой я стал вспоминать.
2
Свое первое эротическое переживание помню я очень хорошо. Было мне, наверно, лет пять. Я стоял в туалете своей квартиры лицом к белой двери. Я вытирал руки махровым полотенцем. Был поздний вечер. Ночь, густая и вязкая, клубилась за окном, проникала сквозь щели в дверях, в окнах, вползала в дом, в комнату, в ванну, в мои глаза, в мое сердце… Она была вроде бы здесь и сейчас — но для меня она была всюду и всегда, она была единственной и вечной реальностью, она была миром. Я дрожал в ней от страха и холода, от ужаса одиночества и пустоты — и я восхищался ее мощью, ее подлинностью и тайной. Я жил в ней; я ей был.
Я только что почистил зубы и умылся и теперь вытирал лицо и руки. Я закрыл глаза, и мне сам собой — это очень важно, сам собой! — представился вдруг виденный сегодня днем образ мальчика из нашей группы детского сада. Воспитательница, хихикая над чем-то своим, небрежно и как-то размашисто клала на него сверху одеяло, принесенное из кладовки. Я ясно видел, что он лежал на раскладушке почти голый — в одних трусиках.
Трудно описать чувство, которое вызвала во мне эта картина-воспоминание. Это было какое-то странное удивление и неведомое мне до тех пор сладостное томление. Хотел ли я обнять его, гладить его живот, грудь, обнимать за талию, скрести ногтями его пупок? Может, и хотел, но я был настолько робок и скован в своей фантазии, что даже и не помышлял об этом. Я хотел только одного — чтобы он опять пришел в своей легкой и открытой маечке, из которой призывно выглядывали его темно-розовые восхитительные сосочки, съежившиеся от холода и прекрасного самовозбуждения от обнажения. Я обожал их волшебные кончики — крошечные, чуть острые шарики, смотревшие на меня, как зрачки. Любил я и пупырышки с волосками, окружавшими его соски по краям. Наверно, я хотел тереться об них, возможно, даже кусать их, но, повторяю, тогда я и помыслить об этом не смел. Я молил только об одном — чтобы он опять пришел в этой маечке, а потом опять вот так же лежал бы на белой холодной раскладушке, голый и красивый среди одетых и средних, лежащий на своей простыне, как изысканное блюдо на пиршестве плотоядных гурманов.
Я знаю, что в какой-то экваториальной стране дети тоже созревают лет в пять-семь. Одна из их любимых дворовых игр — совокупление. Но девочки от него не беременеют, потому что семя их партнеров по играм слишком незрело. Или потому что они сами еще не способны к беременности. Кстати, никому там и в голову не приходит, что во всем этом есть что-то грязное, гадкое, извращенное. Это воспринимается почти как игра в салки или в прятки — просто одна из игр.
Почему же я, житель Москвы, отнюдь не экватора, начал созревать уже лет в пять? Может быть, дело в моих почти тропических генах?
Тот голенький мальчик на раскладушке — вряд ли я хотел стать им. Я хотел оставаться собой, но иметь возможность смотреть на него, причем непременно обнаженного, и непременно выше пояса.