Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 80

— Степ, еще в самом начале показывают. Степ, я тебе говорю — оно все возвращается. Просто не всегда замечаешь. Странствуешь, что ли. По жизни бредешь. (Опять же леонарды кругом шумят необозримо.) Или же так забываешь. Но вот я вспомнила — из седых веков сверкнуло лицо, и я, возликовав, потянулась к нему, ни на миг не усомнившись, как дочка, как найденная, из лопухов протянула ручонки, смеясь: «Молодой! Молодой! Чудеса!»

— Боже мой! — сказал Степа. — Какой-то м…ак мелькает тебе из веков, а мы даже не знаем, кто это… — и вдруг тихо окликнул: — Николавна?

— Чего опять? — насторожилась я.

— Николавна, слышь, дела-то хреновые. Ведь он прелестный. Пока ты рассказывала, я думал так, очередная горячка твоя. Он прелестный. Этот смех, этот лепет. Даже меня пробрало. Надо избавляться.

Люся в июле призналась:

— А мой сад, мой парк всегда была стройка, забытая в центре города. Уж так забыта, уж так забыта, что вся заросла лопухами. Вот там я гуляла.

— Это в детстве у всех было! — ахнула я, расстроившись, что она помнит, а я — нет. Я сказала:

— У тебя на Таганке люблю этим летом бывать. Мы упустили лето, остались в Москве, а у тебя тут за домом лужайка вся в лопухах, в кустах, мы делаем вид, что собаку выгуливаем, а сами лазаем тут для себя. И, наконец, вечером, уходя от тебя, выхожу в твой двор: ваши два дома сидят, притихнув на лавочках, разинув рот, как маленькие, — на закат, а он закатывается за гаражи ржавые, за дальнюю фабрику. И кровь травы. Так влажно пахнет.

Через день! Люся-идеалистка позвонила, сказала, что Лужков приказал и домоуправление приказ выполнило: скосило все дворы, по всей Таганке головы повинной траве посносило. Жильцы умоляли, только что на коленях не ползали, стыдили двух пьяных худеньких слесарей не косить, уйти, объясняли, что не накопили на лето, выехать не могут, что крикливым старикам коммуналок, детям-одиночкам в толстых очках, что им только во дворах кирпичных по щиколотку в лете и бродить вечерами мечтательными, златыми, а те сказали, держась друг за друга, что им без разницы.

Им приказано так — они так, по-другому прикажут — они по-другому. Ну что делать! Ну что делать!

Где кто-нибудь?! кто кого любит-то? Только говорят.

Это был парк-сад для бедняцкой Таганки, что, Лужкову жалко, что ли?! Все знают, как Москва у него хорошеет, он старается, некоторые даже говорят (причем молодые, из нового поколения), что Лужков хороший человек. Но бедняки. Их власть, железная рука. Загадочны бедняки и их бедняцкая жизнь. Привередливы. Сосут ваше дыхание. Лужков не со зла. В своей кепчонке. Замотался. Взопрел. По правде хочет как лучше. Остохренел бардак. Порядка бы. Он, правда, мэр, он хочет, как лучше. По правде любит всю эту жизнь. Не разгадал бедности лишь. Кажется, человек страстный Лужков. И еще приказал ночью ловить дворняг. Жалеет нас. Ночью все слышно. Но это уже счеты. Прости, Лужков.

Потом гуляли, видим дом, заходим сбоку, в окне первого этажа, лицом к нам «Аленушка» — босые ножки, косынька ослабла, расплакалась, совсем расплелась. Свесив голову, сидит, волосами до цветущей воды достала. Земля этой водой, этим озером, этим глазом смотрит вверх. Аленушка смотрит специально вниз. Загляделась сама на себя.

— Это деревенские люди, лимитчики, — задышала Люся, багровея. Боялась, что я засмеюсь, не доверяла, что ли? Раз я в Германии была, нос задеру?

— Люся! — я прищурилась. — Знаю я, что в деревнях люди смотрят в мир окнами. «Аленушка» — это их глаза.

— Про это нельзя вслух! Про это нельзя мыслями! — всплеснулась Люся, загоревала. — Не выговаривай ты, проходи, не замечая! Шура! Шура! Целомудренней будь!

Обходим дом, под другими окнами той же семьи стоит стол, стул стоит, какая-то банка, и грядки посажены, собачонка откуда-то подбежала, облаяла, мы смотрим, а там же, у окон, будка этой собачонки, деревенские не понимают городской жизни, не знают, что нельзя, вылезают на землю из домов. А в глубине двора, между гаражей, за столом мужики играют в домино, выпивают.

Шли дальше. Еще нашли двор. Стояла голубятня. Нежные голуби мурлыкали за сеткой. Спиной к нам ко всем, лицом к голубятне, сидел злой старик в майке, шея цыплячья, худенькие плечики.

— А это вот постаревшая таганская шпана. Его дети уже не гоняют голубей.

Люся гордится своей Таганкой, грустит, что простой таганский народ не верит, не хочет с нею сближаться. Не понимает, что им ничего нашего не надо. Как они живут, мы не поймем никогда.

Потом сидели на лавочке у Люсиного дома. На соседней парни пили пиво из трехлитровой банки.

— С утра так пьют, — сказала Люся.





— Я бы уже упала, а они держатся великолепно!

— Видишь ли, они молодые, здоровые.

— Нет, Люся. Они просто пьют в разумных пределах.

Люсин пес Дракон залаял. Я ему: «Ну, Драня! Не ори!» Миттельшнауцер, таких собак боятся, особенно мужчины, неудобно. Люся говорит: «Отстань от моей собаки. Драня, ори как хочешь!» Ну тот орет. Стыдоба. Тут вижу, из соседнего дома выходит парнишка с сенбернаром. Сенбернар бросается мощным телом, Дракон заходится, а юноша злится, дергает своего сенбернара, и тот вертится, как щенок. Юноша посмотрел на нас даже с ненавистью. Я говорю:

— Люсь, а чего это он?

— Пусть пройдет, — шепнула большая Люся, опустив лицо.

Дракон прыгал рядом с нами и скулил и орал вслед сенбернару. Юноша уходил по скошенной траве, а сенбернар вертелся, как щенок, взлетал к лицу хозяина, ему было мало короткого поводка, он был молод, как хозяин-юноша. Он был растерян.

— Три года назад я с ним дружила, он был хороший мальчик, его Леня звать. Он любил свою собаку, мы вместе гуляли. Он у мамы поздний, сейчас ей где-то пятьдесят пять, она умирает от рака. Останется он один. Он не с ненавистью смотрел, он страшно самолюбив. Месяц назад занял у меня сорок тысяч на неделю, не смог отдать, и сейчас все тяжелее. Мы не здороваемся, избегаем, я взрослый человек, я должна подойти и отчитать его, больше некому. Он окончил ПТУ, работает электриком.

Юноша прошел обратно, а большой сенбернар взвивался на коротком поводке, как щенок. Дракон метался и скулил, хотел играть с дружком своим.

— Наши собаки ведь вместе выросли, они дружили. Леня больше не любит свою собаку. Собака мешает его молодой жизни.

Юноша, уходя, не скрываясь, довольно долго смотрел на нас. В глазах его была ненависть.

— Люся, Люсь, он нам показывает свою ненависть.

— Да что ты! Он прячет свое лицо, — объясняла мне Люся, якобы разглядывая свои синие матерчатые тапочки.

Я тоже стала смотреть на свои синие матерчатые тапочки. Мои были с иностранным словом на носках. Слово было «хэлло!» Мы их с Люсей купили на Черкизовском рынке, только она — без «хэлло!», однотонные. Наши тапочки были старушечьи.

— Ничего не прячет он, вон же смотрит он! — шептала я, глядя на свои «хэлло».

— Ему тошно от этих сорока тысяч, Шура. Он прячет лицо, мучается. Он невероятно самолюбив, — шептала она, повесив голову.

Но я видела, он нарочно смотрел на нас. Довольно дико смотрел. Он хотел, чтоб мы видели, что он на нас смотрит. Когда он ушел, я подумала, что зря моя большая толстая подруга подружилась с этим дворовым мальчиком, чужим сыном. Пока он был маленький, ему было интересно про собак, путешествия. А теперь у него умирает его поздняя мама, и он электрик, и его летящая юность, и тяжелая, требующая внимания собака, и большая из детства тетя-подруга, и эти сорок тысяч. Он не выдержит. Он Люсю убьет, если она не прекратит горевать о нем. Она не прекратит. Солнце село, пивные парни ушли.

— Ну вот, ушли. Пока сидели, я думала, что мешают. А ушли, и мы остались с тобой одни, Люся.

— Это солнце село, а не из-за парней. Пора и нам, Саша.

Как будто мы живем в домах, когда стемнеет, выключаем свет и к нам выступают навстречу книжки, предметы, любимые звери — все, что мы любим. Как бы оцепенело ни сидели мы в старом халате над остывшим чаем, уже невозможно курить, и телевизора оскал опостылел, все, что мы любим, терпеливо и холодно наблюдает за нами из углов нашей комнаты. А снаружи, на улице, под окнами, бродят сироты.