Страница 4 из 5
Когда она окликала его или прикасалась, он оборачивался из молчания, как издалека, оказываясь в освещенных комнатах с полюсами заснеженных окон, на одном из которых стоял, подбоченясь, кувшин и прятались под челкой ее приподнятые брови, а на другом бесчинствовал надсадный стук часов. Не отгадав услышанного звука, она привычно ошибалась: наивно и неподходяще напевая, гибко вышедшая из платановой тени, смотрела, как сливались силуэты в непредвиденно открывшейся дали, и размышляла, зачем он мог туда пойти. Вдруг догоняла, приближалась - и не знала, что делать в мучительном увеличении происходящего. Жизнь стремительно устаревала, покрывалась зеркальным налетом, она с удивлением узнавала поэтику ретро во всех своих жестах. Когда экранный луч упал на вечер, где она освобождала от посуды, незаметно отпущенной в звон и тонкие трещины, тот край стола, где был еще возможен разговор, - непонятно, без слов, улыбаясь, он молчал, прижимая ладонь к остывающему самовару. В эпизоде новейшего жесткого фильма, где он царил, а ее пригласили на кадр, двумя спокойными глазами он смотрел на нее, не ожидая от нее спокойствия в последнюю их общую минуту. Она мужественно улыбнулась.
В хорошем закадровом доме, который принесло ей то лето, она переходила из комнаты в комнату по ей лишь слышному зову вещей, внося во все спокойное удобство. Уверенно и весело творила ужин своему ребенку с маниакальным постоянством еще лет десять, иногда задыхаясь от скорости проходящего времени, не попадая взглядом ни в чьи глаза... Все это было никому не нужно. Всегда, однако, находилось применение ее заслуженному силуэту на густо декорированном фоне: сидела в профиль, в кринолинах и чепце, мелькала протирающей стекло рукой в окне с геранью, смотрела выпученным глазом в дверной глазок, а в замочную скважину ветер палец совал. Наискосок через время говоря теперь с ней, он как будто презрительно перечислял все, что помнилось от прошедшего лета, вдруг появляясь с будничным поклоном из того далека, где в ночной тишине всполошенная птица смеется о чем-то, чего пока больше не знает никто.
Его карьера продолжалась. Он попадал в места, а заодно и дни, где все, что понятно заранее, просто считается бывшим: киновремя отбрасывало холостые патроны сюжетов в насупленный черно-белый экран, где в ловком амплуа героя он протискивался в мимолетные сцены. Огромными зрачками, распяленными по экрану, притянутые звезды вдруг начинали жарко греть, отапливая парковую осень, в которой гуляли нервозные девушки с круглыми злыми глазами, луна просовывала голову между их головами и показывала язык. В этой новой поэтике комическое не пугало героя. Он пробовал звучный оперный голос, входя в насмешливо-развесистые клены, выпрастываясь головой из разностилевых костюмов, по ходу слов протягивая или убирая руки... А дома - и у него был теперь дом стыдливо разыгрывал перед собой, будто думал и делал все это сознательно: садился, сразу руки выкладывал на стол, пускаясь в легкие слова, недозаполненные смыслом. Черпнув диалоговый раж в шуршании сценарных страниц, где сохранили сумрачные мысли драматурги, потерянные во временно'й перспективе, он молча ввязывался в философский спор, от которого его вдруг отзывало замыкание собственной жизни в как бы случайно соединенных руках. Тогда он шел в свой сад смотреть, как дым от костра уползал за забор возле самой земли небывалых историй, где, вероятно, вполне объясним этот яркий цвет облака, что должно было бы проплыть над сказочным волшебным садом вроде тех, где позабывшие друг друга люди встречаются во сне и плачут.
Он хотел теперь смысла - единого, единственного смысла для всех своих ролей, эпизодов и выходов. Он хотел веской значимости своему бытию. А значит, нужно было преодолевать те изначальные условия, которые мешали: пространство, время, миф и гэг; преодолеть ступенчатую логику движений и круговую разговоров... Так он увидел солнце неподвижным, привязанным к одному месту, воздушный шарик, чуть колышимый тем ветром, что происходит от быстроты проносящихся героических лет, возникающих в памяти с кинематографическим треском. Увидел круговой прозрачный ветер, запущенный по заводному снегу. Огромных муравьев на человеческой ладони. Ногу, высунувшуюся изо рта. Ракурс за ракурсом неподвижность открывалась его интеллекту, все новые временные пустоты обнаруживало молчание. Листва вырастала клоками на старых деревьях, если дни еще шли чередой бессюжетных усилий по настоянию какого-то из снов. Гуляя по острову своего существа, глядя сквозь лица, поверх ветра, который заливает киномир сукровицей заката, он, послюнив луну, несколько суток переворачивал сразу и возвращался в покой, где кипы сценариев рассказывали каждый свое, молча перебивая друг друга. Он ничего не понимал в них, хотя ловко угадывал нужные жесты. И само непонимание, почему эти вычурные выкрутасы нужны киномиру, намекало ему, что не нужен здесь он, хотя работал по инерции успеха. Что он остался в том кино, где и она, хотя и не признался себе в этом. И что он люто ненавидит все это новое трюкачество, уродливое, страшное, неумное и несмешное, неясно как добытыми правами поправшее сценическую жизнь.
Он понимал, что его время вышло, и, в общем-то, он был доволен результатом. Он успел до наступления "новой волны", скатывающей героев в гальку, заработать и звучное имя, и мужественное лицо, размноженное на открытках и плакатах. И его тайная неудовлетворенность была просто чудачеством, которое теперь он мог себе позволить. Всю жизнь его не отпускала мечта о чистом героизме, которую в юности он разумно отставил. И старческую тягу к подлинности чувств теперь он недостаточно скрывал. Из всех многообразных предложений отбрасывал теперь излишки лирики и спутанные замыслы со ставкой на актерскую удачу, оставляя запущенный непрерывностью жизни повтор, где не имеющие воли вещи попадают в ладонь, а неуместно включившееся обоняние слышит гарь ежегодно палимой листвы, - чтобы герою, поскользнувшись в кинематографическом сне, выпасть в свою закадровую явь среди заволоченного давней осенью солнца и бродить в оголенных, наклоняемых ветром деревьях, откидывая липкие садовые стулья, ностальгически припоминая престарелый чарльстон и привычку к коротким пустячным вопросам, написанным на белых межкадровых заставках.
При перемотке памяти к началу он себе улыбнулся, спиной вбегая в двери, за миг до этого вдруг распахнувшиеся сами, что так же сами и смыкались перед выставленной им вперед ладонью. Комичнее была лоскутно скроенная радость из светлых пятен комнатного солнца, где тени скрадывал монтажный стык. А он там истово держался за схемы времени-пространства - расписания, графики, карты - в том непонятном сочленении их с летней бесконечностью, где можно было вновь согреться, лишь увеличив это солнце в диаметре и совершенстве. При таком солнце он выглядел моложе, и к нему подходила горячая девушка, притворяясь наполненной жизнью, - а может, и впрямь ощущая изображаемое веселье, - теперь хотелось в это верить. А с верой можно было бы спасти себя, а может, и ее, от цианистого экрана.
Быстро шли, не давая друг другу возможности засомневаться, - и обрывались, как струны, завитками обоев поглощенные звуки, и в складку дивана провалившийся сон уводил в лабиринты знакомых пейзажей: роскошно-спокойная ранняя осень, голубые топазы озер в окружении сосен, описанные малограмотной рукой неопытного сценариста, и долгие замысловатые снега, где солнца больше не найти, будто давно погасшей лампы под рваным абажуром паутины в старом брошенном доме.
Он шел домой, пошатываясь от бессилия. Теперь его тошнило от самого себя. Вдыхал, не морщась, исходящий от осенней батареи пыльный перегар и думал навзрыд с неподвижным лицом обо всем, что исчезло из новых сюжетов: вдруг оборачивалось в зеркале стремительным сердцебиением настигнутое время, где остановишься и обнаружишь, что ты один. Потом вновь пробегаешь назад, никого не встречая, восстанавливая отрывочные голоса, переживая теперь как реальность космической катастрофы грохот падающих декораций, - вскрикивал, хватая за корни летящие в Тартар деревья...