Страница 68 из 88
Мы спустились во двор и взобрались по хорошо знакомой лесенке на вершину скалы. Погруженный во тьму городок еще не спал, и сюда доносились обычные звуки провинциального вечера: крик матери, зовущей детей домой, звон падающего ведра или засова, простуженный голос патефона.
Расставание делает человека сентиментальным. Я обнял Аннету за плечи, и она, тихо вздрагивая, прижалась ко мне.
- Я боюсь, - прошептала она. - Я до сих пор совсем не боялась, а теперь боюсь чего-то. Почему это?
- Не знаю, Аннета. Я тоже боюсь... Нет, не боюсь, а тревожусь. За тебя, за Мадлен, за отца твоего...
- Знаешь, - сказала она, - я боюсь потерять что-то. Даже не знаю что. Но, кажется, что-то важное.
- А раньше не боялась потерять это важное?
- Раньше? Мне кажется, раньше этого важного у меня не было.
Сколько раз бывал я в ночном лесу, черном, загадочном и поэтому немного пугающем! И чем больше всматривался в него, тем больше настораживался. Черные кусты выглядят фантастическими чудовищами, притаившимися во тьме, чтобы схватить тебя, когда приблизишься к ним. Холодок опасности, в которую не веришь, все же ложится на сердце. В ту ночь лес был родным домом. Нас подводили иногда ноги, забредающие в ямы или рвы, но глаза не видели пугающих призраков: им просто не было места в наших сердцах.
Часа через три выбрались мы на лесную дорогу и стали прощаться. Прощались долго, как могут прощаться только влюбленные. Вспомнив о том, что нужно уходить, обнимались в последний раз. И снова не могли оторваться друг от друга.
- Я провожу тебя еще немножко, - говорила Аннета и шла дальше. Пройдя метров сто, я останавливал ее, и мы опять прощались долго, а потом Аннета тихо просила:
- Позволь мне проводить тебя еще немного. Ну, совсем, совсем немного...
И мы снова шли, останавливались, прощались и снова шли. Наконец она объявила:
- Одной мне возвращаться через лес страшно. Я пойду с тобой, пока не станет светло. А как станет светло, я вернусь домой...
Никогда дорога не была для меня так легка, как дорога через арденнские леса в ту теплую летнюю ночь. Я и теперь вижу себя среди притихших черных деревьев, а рядом с собой славную бельгиечку. Аннета прижималась ко мне крепеньким горячим телом и шептала:
- А знаешь, я поняла, что боюсь потерять. Тебя...
- Я не собираюсь теряться и не потеряюсь.
- Да? - с надеждой и тревогой переспрашивала она. - Ты не потеряешься? Никогда не потеряешься? И ты не имеешь права теряться, не имеешь... Ты вошел в мою жизнь, ты стал частью меня самой, очень большой частью. Отыми ее, и у меня ничего не останется, мне жить не захочется. Понимаешь ты меня? Ах, как бы мне хотелось, чтобы ты понял меня!..
Конечно, я понимал ее, чувствовал, что значит потерять человека, который входит в твою жизнь, приносит радость уже одним тем, что существует. Я верил, что не потеряюсь сам и не потеряю ее, но сердце мое заныло, когда в сером свете утра Аннета удалилась от меня по узкой лесной дороге. Недавно совсем чужая, а теперь такая близкая, она уносила с собой ничем не заменимую радость, которую дает присутствие любимого человека.
Около полудня я добрался до деревни, в которой жил Дядя. Парень возился возле каменного двора, стоявшего несколько на отшибе. Окликнутый мною, он растерянно выпрямился, оглянулся по сторонам и только после этого направился ко мне.
Высокий, под стать Устругову, с еще более широкими, чем у моего друга, плечами и непропорционально маленькой головой, Дядя выслушал мой рассказ обеспокоенно и явно расстроился, когда я посоветовал забрать ребят и немедленно покинуть деревню.
- Понимаешь, нехорошо как получается, - сказал он, взяв меня за плечо и повернув к себе. - Понимаешь, уборка здесь только началась, и бельгийцы, понимаешь, очень на нас надеялись. Хлеб тут, понимаешь, не бог знает какой - земли-то кот наплакал, - но участочки расположены, понимаешь, на таких горках, что до них на карачках добираться приходится. Тут, понимаешь, мужской труд непременно нужен, а откуда тут мужчинам быть? Все в немецком плену. Я всех ребят своих на уборку мобилизовал. Сейчас, понимаешь, день год кормит, и упусти этот день - без хлеба насидишься.
- Все это верно, конечно. Но немцы могут нагрянуть сюда каждую минуту. Они теперь злы, как осенние мухи, и с нашим братом у них разговор один - пулю в лоб или спину.
Парень уставился на меня маленькими светлыми глазками, поскреб висок и тяжело вздохнул.
- Понимаешь, все-таки нехорошо. От немцев пощады, понятно, не будет. Им что наши жизни? Не дороже пули. Но, понимаешь, соседи наши, бельгийцы то есть, на это с другой точки посмотрят. За шкуры, скажут, свои испугались и нас бросили. Немцы-то, понимаешь, могут нагрянуть, а могут и не нагрянуть, а вот хлеб-то на тех горных участках наверняка останется.
И еще больше насупился.
- За предупреждение, понимаешь, спасибо, - виновато, но твердо пробормотал он. - Управимся с урожаем, придем...
- Ты же рискуешь не только своей жизнью, - пытался урезонивать я. - И жизнями ребят рискуешь.
- Не могу иначе поступить, - тем же виноватым тоном произнес Дядя. Не могу. И ребята тоже. Не можем мы, понимаешь, людей обмануть, если они всю свою веру на нас положили. Мы их не только без хлеба на зиму оставим, но и веры этой в нас самих, понимаешь, лишим. А это, понимаешь, все равно, что себя самого обворовать...
Он помолчал немного, вскинув вопросительно свои мелкие глазки: доходит до меня это или не доходит? Ему, видимо, показалось, что я не понимаю его, поэтому решительно закончил:
- Нет, пока урожай, понимаешь, не уберем, не уйдем...
Своим крестьянским сердцем Дядя чувствовал, как важно для обитателей горных деревушек убрать урожай с жалких клочков, отвоеванных упорным трудом многих поколений у гор и леса. Он не мог оставить этот урожай осенним ветрам и дождям. В его словах слышалось жадное упорство крестьянина, знающего цену хлебу, и я понял, что никакие доводы не смогут переубедить его. Посоветовав принять некоторые меры предосторожности и объяснив, как добраться к нам, я простился с Дядей.
К кирпичному заводу вело несколько дорог; я выбрал ту, которая проходила поближе к Маршу, и поздно вечером того же дня спускался по лесенке, ведущей с вершины скалы во двор гостиницы. Проскользнув, как обычно, вдоль стены, осторожно поднялся на чердак и, шаря руками в темноте, стал искать постель. В черной тишине вдруг звонко хрустнул спущенный предохранитель пистолета, и я замер, ожидая блеска смертельной молнии и грома, который едва ли бы услышал. Вместо выстрела донесся робкий шепот:
- Кто тут?
Это был Жозеф, и я чуть не вскрикнул от радости.
- Жозеф, чертяка... Что ты тут с пистолетом играешь?
- Тихо ты, тихо, - сердито зашикал он. - Немцы кругом.
- Как кругом? И здесь, в "Голубой скале"?
- И здесь, в "Голубой скале".
- Чего же ты прячешься здесь? В лесу переночевать не мог, что ли?
- Не успел удрать. Во дворе был, когда они к гостинице подкатили. Вот и жду тут, чтобы угомонились.
- А Валлон? Где Валлон? Успел уйти?
- Зачем ему уходить? У него бумаги надежные, главным немецким генералом выданы. Он может в Брюссель вернуться, когда сам захочет.
Я сел рядом с Жозефом. Мы замолчали, настороженно прислушиваясь к глухим голосам, которые доносились из дальней части дома. Мне надо было уходить с Жозефом: встреча с немцами ничего хорошего не обещала. Но я очень боялся за семью старого Огюста и прежде всего за Аннету. Жозеф попытался рассеять мои страхи.
- Ни дядюшке Огюсту, ни его дочкам ничего не угрожает.
- Почему?
- Потому, - односложно отвечал Жозеф, не объясняя.
Вскоре мы услышали поскрипывание лестницы. По той осторожности, с какой ставили и переносили ногу с одной ступеньки на другую, поняли, что пробирается не враг. Но кто это мог быть? Аннета? Шарль? Мадлен? Может быть, сам старый Огюст? Дверь на чердак открылась, и Валлон тихо позвал: