Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 20



Мелькисаров свой билет зарегистрировал, довел жену до красной черты паспортного контроля, и только тут объявил ей, что не летит. Мол, ничего иначе не получится, в случае чего женевские вопросы все равно придется регулировать в Москве. И маму готовить к отъезду. Но эмигрировать, конечно, не придется. Эта байда ненадолго, он чует низом живота.

– И не вздумай плакать, милая. Тебе сейчас нельзя, во-первых. И вызовешь подозрение, во-вторых.

Посмотрел, как Жанна, внутренне сжавшись, но внешне распрямившись, с животом наперевес достойно проходит через линию границы. Развернулся – и поехал в город.

Он и сам не знал, зачем остался. Смысла – ровным счетом ноль. Но не было ни сил, ни желания сопротивляться первому порыву; нужно быть здесь и сейчас, стать частью веселого и злого народа; откажешься – проиграешь. Ставки приняты; ставок больше нет.

Люди фланировали по центру, заговаривали с солдатиками, стекались к Белому дому; кто-то ныл под гитару, кто-то кипятил чай; пахло костром; добровольческие девушки раздавали ротапринтные листовки и специальный выпуск «Независимой газеты», отпечатанной на ксероксе. Было в этом что-то счастливое, бивачное, как на съемках кино про народную войну и дворянский мир Двенадцатого года. Будто бы именно здесь, в этой точке, находится сию секунду центр мира, и этот центр тяжело, со скрипом поворачивается вокруг своей оси.

У четвертого подъезда Степана Абгаровича окликнули; сквозь танковую колонну и заслоны защитников протирался маленький седой чиновник, из ближнего ельцинского круга; они пересекались по бизнесу – и в Москве, и на Урале. «Молодец!» – сказал чиновник; «правильный выбор – и вовремя; пойдем, друг». Он повел Мелькисарова в прохладное царство восставшей элиты, где гордо и мощно вышагивал аристократический режиссер Михалков; в углу раскуривал трубку и гнусаво выговаривал помощнице спикер Хасбулатов; вприпрыжку мчался музыкант Ростропович, смачно целуя встречных без разбора; посреди холла, глубоко задумавшись, стоял один из курчатовских, академик Прыжов – неторопливый седой человек, похожий на обедневшего аристократа; в коридоре за канцелярским столом молодая тетка строчила воззвание – и никто ничего не боялся. Атмосфера была вольная, почти веселая. Вдруг все, как по команде, сорвались с места и унеслись в коридор.

– Пойдем, пойдем, – потянул за собой чиновник, – я тебе Борис Николаича покажу.

Двери на балкон были распахнуты; на балконе стоял гигант и что-то энергично говорил; зычный голос срывался вниз, распространялся вширь, звучал невнятно, вдохновенно; повсюду, сколько мог охватить взгляд, были упрямые круглые головы, задранные вверх – как бесконечное поле созревшей редиски, разорвавшей сухую почву и выпроставшейся наружу.

Вечер наступил быстро, незаметно. Можно было остаться в Белом доме на ночь, но зачем? С чиновником они условились попить чайку после победы. «А так, заходи, заходи, будь с нами» – и Мелькисаров получил постоянный пропуск. Думал вернуться наутро; но внезапно начался жуткий ливень; на город спустился осенний холод; Степан Абгарович почувствовал резь в животе и металлический привкус на языке. То ли мочевой пузырь воспалился, то ли первый сигнал послал будущий простатит, но и вторую, и третью ночь демократической революции Мелькисаров просидел дома, бегая от радиоприемника к сортиру и обратно.

Люди стояли за свою свободу, власти медленно отползали, по пути проливая напрасную кровь. Страна величаво спала и плохо себе представляла, что там, в этой Москве происходит. Надо было думать о масштабном, а он никак не мог избавиться от мыслей про жжение в канале и боли в промежности; было почему-то стыдно и радостно, как подростку, подглядевшему за взрослыми в спальне. Впрочем, времени он даром не терял; на больших ватманских листах начертил кой-какую схемку; если белодомовские побеждают, а похоже на то, начнется новый перекрой жизни: деньги из республик побегут в Москву, их энергетическая масса выбьет все заслоны, как пробку из бутылки: кто не успел, тот опоздал.

Степан успел. Наступило двадцать первое число; путчисты позорно бежали; можно было улетать.

Москва захлебывалась в ледяном дожде; августовская Женева плавилась от жары. Рейс был ранний; до приема оставалось время; расцеловав пузатенькую Жанну, Мелькисаров поспешил на Плен-Пале. Он знал, что по субботам здесь большой блошиный рынок; как можно упустить роскошную возможность?

На драных столах под шатрами стояли богатырские утюги с отделением для угля, современная хозяйка не поднимет; были живописно разбросаны медные чаны, между ними – ступки из тяжелых сплавов; соседствовали картавые семисвечники, дворянские канделябры, массивные церковные паникадила, сегодняшнее евангельское чтение и глас осьмый; побитые часы эпохи Веймара и Третьего Рейха – прямые стрелки, четкая цифирь; женские часики с ажурными циферблатами, следы послевоенного кокетства; по углам столов сидели одноглазые фарфоровые куклы со следами росписи на лицах; можно было увидеть кудрявую немецкую гармошку, крутануть шарманку и запустить механическую музыкальную машину – с таинственными дырками на медном диске.



Продавцы вещичек не сердились, что покупатель ускользает; казалось, их единственная цель – стоять на свежем воздухе, среди себе подобных, и сонно наблюдать за ходом внешней жизни. Только букинисты были суетливы. Бродили взад-вперед, как собаки на привязи; то и дело поправляли книжки, нервно ощупывали переплеты. Здесь-то Мелькисарову и повезло. Так повезло, что болезненно заколотилось сердце. Рыжий книжник, лохматый, в оспинах, где-то раздобыл печатные доски – уже непригодные для копий, рассохшиеся, насквозь прочерненные краской. И среди амуров и псишей, будуарных дам и их непристойных любовников, монахов со вздернутыми членами и монашек, раздвинувших ложесна, вдруг обнаружилось нечто. Мелкое, погрязшее в деталях, черточки какие-то, выемки, подъемы.

На доске, кругленько подъеденной жучками и по краям трухлявой, был вырезан чертеж незнакомой местности; вот и надписи, но не прочесть… Ба! это же и есть Женева. Вот соборная площадь, вот лак Леман, а вот болото. Только все повернуто наоборот; север на юге, восток на Западе, право – слева, а слева – право; понятно, почему не читаются надписи. Типографское зеркало, расчет на печать.

– Сколько? – спросил Мелькисаров беззвучно, кивком головы.

– Там написано, – таким же кивком, не говоря ни слова, ответил рыжий.

– Несерьезно, давай настоящую цену, – молча покривился Мелькисаров.

– Ну… сбавь сам, сколько хочешь, – только так и можно было истолковать сморщенные губы и неопределенный жест.

Написано было: 600. Мелькисаров протянул две бумажки по 200.

– Ладно, что с тобой поделаешь, бери.

Так, с доской, завернутой в «Журналь дё Женев», он и заявился на гулянку.

Томский снял второй этаж отеля, целиком; роскошь приема била в глаза. На столах стояли хрустальные бадьи с черной икрой, возлежали безразмерные осетры, похожие на мертвых крокодилов, стыдливо-маленькие местные рыбы – сан-пьер, озерная форель – жались к разлапистым раковинам икряного гребешка; наружу были выворочены неприличные подробности устриц. Все вокруг ими жадно хлюпали, пустые раковины нарастали на огромных блюдах, как черепа на картине Верещагина про мировую войну…

Официанты робко подносили кавьяр и водка этим странным русским, так причудливо одетым: грубоватые мужчины в строжайших черных фраках, подвязанные шелковыми поясами, плотные женщины в ярких платьях – зеленых, алых, фиолетовых. В углу сидела девчонка в наикратчайшей юбке, нога на ногу, и самозабвенно пальцами растягивала жвачку. Кто-то взял с собой подружку; законные жены демонстративно брезговали ею, но ничего поделать не могли. Приходилось терпеть и смиряться.

Мелькисарова трепали по плечу, выспрашивали героические детали, которые он щедро привирал; хвалили за пацанскую смелость, но мысленно крутили пальцем у виска. А он с умилением наблюдал, как пузатая Жанна одно за другим уминает роскошные женевские пирожные, крохотные, кукольные; как же она тут боялась, пока его не было!