Страница 4 из 38
Цепь
1
Николай ВТОРУШИН
Что за притча? Зачем старуха ворошит этот пыльный чулан, зачем пичкает меня семейным пирогом, запеченным в горниле века? Почему тащат в фамильный склеп меня - прохожего, угодившего в Мельну случайно и готового умотать отсюда, как только подвернется удобный миг? Или: чужой - именно то, что нужно?
Упругий голос выскальзывает из морщинистых губ, теснит пустое пространство класса, - голос заговаривает. В нем таится какая-то древняя ведовская отрава. Но разум мой еще чист, нет морока - есть белесое пасмурное окно и контур сухого лица под скрученным пучком совершенно седых волос. Пока все в порядке... Однако я чувствую, что рядом - сила, способная повелеть ленивому вечеру завиться в штопор, отвердеть и вонзиться в глухую чурку столетия... Пока дурман слаб - старуха за школьной партой, которая ей впору, бормочет заговор тугим влажным баском, и голос ее еще можно не слушать, просто сидеть и думать о своем, просто притворяться, что слушаешь.
Анна ЗОТОВА
- ...разумеется, осень. Скорее всего, октябрь - ведь деньги, остававшиеся у них при въезде в город, братья выручили за хлеб. Они пустились в путь в начале сентября, но старая кляча с раздутым брюхом (та, что волокла нашу телегу), хоть вожжи нещадно драли шерсть из ее рыжей шкуры, ни за что бы не успела доволочь их до Мельны раньше октября. И то получается - слишком быстро; но ведь за все время пути Зотовы нигде не останавливались дольше, чем на одну ночь. Словом: они продали хлеб, покидали в телегу скарб, сверху посадили меня и побежали с родной земли, чтобы больше никогда на нее не возвращаться. Дом они не заколачивали лишний шум, - каждый, как карамельку, держал под языком слово "навсегда" и давно смирился с тем, что многое из добра придется бросить. Удирали ночью село сторожили казаки, чтобы зараза не расползлась из гнезда, - но это была излишняя хитрость: их опекал сатана, он мог и ясным днем поголовно опоить казачьи кордоны или разложить воинство по солдаткам.
Весь тот месяц они ночевали под открытым небом, и ни один не подхватил хотя бы насморк. В дома их не пускали даже за деньги, ведь хозяева догадывались, откуда они бегут, и им приходилось валиться на землю, потому что в телеге спала я. Нет, я не жалуюсь, я была слишком мала, чтобы запомнить все муки нашего пути: чего не помнишь - того для тебя не было, поэтому мне не на что и не на кого жаловаться. Образ этого бегства я вынесла из рассказов, услышанных позже, и из того, что додумала к ним сама. Но быть мне битой, если я помню, кто это рассказывал: отец, Яков или Семен, - ведь, кроме того, что и тогда я все еще была малюткой, никто из них, уверяю тебя, не стал бы вспоминать о такой ерунде, как дорожные неурядицы. Тем более они не могли говорить про скрип телеги, про рыжий круп кобылы, про серую стерню на придорожных полях, про вязкий воздух, в котором мерещился запах горелого мяса... Ведь ты знаешь, что трупы во время чумы сжигали?
Николай ВТОРУШИН
Киваю. У старухи странная, не женская манера говорить - манера тренированной извилины, манера внятного иносказания. Старуха заставляет слушать.
Анна ЗОТОВА
- В тот год первой сожгли мою мать. Вернее - выеденную чумой оболочку, которая когда-то, исполненная жизни, крушила вместе с Михаилом Зотовым извечную стену стеснения, потом стену стыдливости (от чего проросла в ее животе я) и в конце концов разбилась о безнадежную стену непонимания. Следом сожгли мать моего отца; и больше в семье не осталось женщин, исключая меня, хилого заморыша, который видел в своей жизни всего третий август.
Мужчины Зотовы оказались чуме не по зубам - бес, сидевший в каждом из них, был скуп и ревнив, он хотел их терзать в одиночку. Он не делился ни с кем и ни с чем, даже со своей бубонной подругой. Правда, третьим сожгли их отца, Петра Зотова, но, быть мне битой, бес уступил его с расчетом - чтобы старческая немощь и осторожная крестьянская сметка чего доброго не удержали братьев в астраханских степях. О Петре я могу сказать мало: жил он крепким хозяином и даже позволил себе отдать сыновей в двухклассное училище, а о его жене - еще меньше: тот же пересчет трех стен, верный почти для каждой женщины.
Отцовский костер стал для братьев последним пинком судьбы, вышибившим их с земли предков, - после него они бросили дом, поле, бахчу, крестьянское добро и проползли без отдыха пол-России, пока не встретили на пути этот городишко, где наконец-то разгрузили свою телегу. Это пролог - первая утрата из всех дальнейших необязательных утрат. Я говорю не о раздавленных чумой жизнях, я говорю о родине, о ломте земляного каравая, вскормившем эту бешеную плоть. А чуму они несли при себе, они сами были - чума!
Так мы потеряли родину. То есть ее потеряла одна я - ведь одна я задумалась о потере... Зотовы виноваты передо мной: пускай они были молоды (отцу - двадцать пять, Якову - двадцать два, Семену - всего шестнадцать), пускай шел 1912 год, и гнала их из астраханских степей чума, пускай в каждом из них сидел ненасытный бес, тянувший их к гибели, - все равно этой потери могло не быть. Здесь речи нет об обреченности - здесь судьба давала выбор, и выбирали они сами... Ведь судьба, пробуждая в человеке страх, который в свою очередь порождает смирение, покорность перед якобы произнесенным ею приговором, в действительности всего лишь требует ответа на брошенный ею вызов. И страх здесь - не более, чем обычная человеческая боязнь публичного поступка, боязнь оказаться вовлеченным помимо воли в площадной балаган, где действие зрелища никем не оговаривается. А это, собственно, больше всего и смущает - никчемна любая домашняя заготовка. Однако при этом и самой судьбе сюжет спектакля неведом. Возможно, его вообще не существует. Так что судьба ничуть не определяет правил игры и границ сцены - напротив, это право она оставляет за человеком. И тем не менее люди по большей части стремятся уйти от брошенного им вызова. Человек делает вид, что вызова не было. Или делает вид, что его - человека - самого нет. Вот и выходит, что бессмысленно оправдываться словами: "плохая судьба" или "судьба такая" - ведь на Страшном Суде судить будут не судьбу, а человека... Но я отвлеклась.
Итак, чума изловчилась, придавила старика Зотова; и едва осели на землю жирные хлопья гари, как три его сына продали всю пшеницу, мелкий скот, коров и быков (у них наверняка были коровы и быки), запрягли кобылу и, не заколотив избы, потащились куда-то на северо-запад - туда, где по их представлению находилась Москва. Я говорю "они" и не говорю "мы", потому что тогда я была безмозгла и покорна, как любая другая вещь из погруженного в телегу барахла. Я требовала меньше заботы, чем песцовая шуба - приданое моей матери, оставшееся Михаилу, - ведь меня не нужно было прятать от дождя и воров!
Они бежали не от чумы (разве можно удрать от самих себя!) - они просто покатились по круглой земле с того места, где их больше ничто не держало, где не осталось даже могил, только смрадная гарь; мысль же о Москве (о лавке в Москве) принадлежала моему отцу - он увлек ею остальных, придав тем самым слепому движению направление и цель. Михаил был старшим из братьев, он видел волжских купцов и их пароходы, он знал грамоту, знал, как извозчик Анфилатов стал первым в России частным банкиром, и откуда взялись миллионы крепостного ткача Саввы Морозова, - знал, что у людей, не имевших когда-то пустого кваса на обед, но имевших волю, смелость и удачу, могут появиться фабрики, пароходы и каменные дома в столицах. Он верил: с волей, смелостью и удачей у скупой жизни можно выторговать не то что корку хлеба, а заливную поросятину и гуся с яблоками. Лавка в Москве, как рюмка водки для аппетита, была нужна ему для затравки. Клянусь - он хотел стать миллионщиком! Конечно, эта затея сидела в нем не отроду, он учился хотеть, он приглядывался и прислушивался, соображая с чего начать, но когда оборвалась привязь, державшая его на отцовской земле, он уже дышал ароматом расцветшего честолюбия.