Страница 2 из 7
Прошло еще немного времени, и благородные разбойники, изгнанные со страниц высокой литературы, возродились в жуткой маске Фантомаса, ибо природа не терпит пустоты.
Произошло невиданное: единое поле культуры распалось на культуру массовую и культуру элитарную, со всеми последствиями, которые влекут за собой шизофрения и двоемыслие. Модернисты назвали неумение строить сюжет изображением бессмысленности жизни, а философские проблемы, изгнанные из массовой литературы, которая одна способна обсуждать их с надлежащей долей иронии, вернулись тем не менее в массовое сознание. И самые неудачливые из сочинителей принялись выдумывать совершенно заумные тексты, именуемые "программами-максимум" и "планами ГОЭЛРО".
Итак, я хочу возобновить традицию - традицию не XIX и не XVIII, но XII века. Я беру свое добро там, где его нахожу, ибо только заимствуя и опираясь на традицию, возможно создать подлинно новое, - и в этом еще одно сродство повествования и истории.
Я не хочу писать реалистический роман и еще менее - роман постмодернистский; я считаю, что в хорошо написанной сцене должно быть полстраницы, два афоризма и один убитый; что действие должно развиваться от события к событию, а не от комментария к комментарию, - назовите это, если угодно, неотрадиционализмом, но понимайте под традицией большую часть мировой литературы, где история неотличима от повествования и где в рассказе об Искандаре, желавшем завоевать страну мрака, ровно столько же мудрости, сколько в намерении самого Александра провозгласить себя богом, и гораздо больше истины, нежели в любых толкованиях этого намерения.
Для этой традиции материей литературы оказывается не слово, а повествование. Повествование предполагает перипетии и приключения, а они, за исключением острот, не совершаются на пространстве одного слова, но требуют пространства фразы, абзаца и главы.
В этой книге действуют не только люди, но и города или дворцы, дворцы с серебряной кровлей и золотыми балками, круглыми, как солнце, - потому что дворцы и сады - суть не пейзаж, а действующие лица истории.
В этой книге действуют боги - потому что, по замечанию историка, политики знают, сколь неохотно толпа отваживается на необычайные предприятия, если не питает надежды на помощь богов; притом в минуты опасности народ ищет спасения скорее в безрассудствах, нежели в благоразумии.
Историю нельзя предсказать, и именно поэтому ее можно делать, заметил Карл Поппер. Добавлю - историю нельзя описать, о ней можно только повествовать. Ибо повествование является ложью, и к нему в полной мере применим парадокс лжеца, который, как известно, говорит правду в том и только в том случае, если всегда лжет; и лжет, если хоть иногда говорит правду.
Однако автор умолкает и предоставляет слово рассказчику.
x x x
Я, Филодем из Гераклеи, заканчиваю эту повесть на восьмидесятом году жизни, в тысяча пятьдесят шестом году от основания города; а задумал я ее без малого полвека назад. [1]
Тогда покровитель мой, марзбан Сакастана Хормизд, не хотел меня видеть: один негодяй, по имени Васак, оклеветал меня в его глазах за какие-то пустяки. Я сильно тосковал, и один халдей велел приняться мне за что-то, не сулящее выгоды. А потом начальник стражи Хормизда, мой доброжелатель, рассказал марзбану, что я обещал ему тысячу дирхемов, если он даст закончить мне повесть. Хормизд так удивился, что велел привести меня, и я перевел ему некоторые отрывки, касающиеся греков. В начале нашего разговора Хормизд обращался со мной, как с падалью, а в конце речь его была для меня, как медвяный финик, из которого вынули косточку и начинили миндалем.
Он спросил меня, знаю ли я, что говорит обо мне Васак, и я ответят: "Меня это совершенно не заботит, потому что если это правда, то ты меня уже простил, а если клевета, то не поверил".
Вскоре Хормизд совершенно смягчился и обещал, что всякий дирхем, предназначенный ему, пройдет через мои руки; а немного погодя выдал Васака в полное мое распоряжение, с домом и имуществом, и я пытал его, пока он не умер, а повесть совершенно забросил.
Много после этого довелось мне испытать; жизнь моя скорее увлекательна, чем приятна.
Побывал я и в дибирестане царей Ирана и не Ирана, и писцом при консистории доминуса, возвратился в родной город в качестве agentes in rebus, побывал и дуумвиром и не разорился и на этой должности - в отличие от предшественников, вопреки черни, падкой на угощение, и наперекор стараниям куратора Цецилия Руфа, - впрочем, должность эта на моих глазах впала в ничтожество.
Наблюдая вблизи повадки царей и народов, написал я эту повесть о явном и тайном, добром и худом, полную разбойников и приключений, поучительность соединяя с занимательностью, в наставление и помощь тем, кто заискивает перед владыками этого мира.
Нынче все зачитываются баснями на милетский лад о любви и превращениях, вроде Харитоновой Херея и Каллироии, Ямвлиховой Вавилоники, приключениями по ту сторону Фуле, историей об Аполлонии Тирском или баснями об осле Лукии куда ни ткнись, переписчики скрипят над ними, а не над Фукидидом или Полибием; а меж тем Аристотель или Аристарх, или Дионисий Фракийский, или Зенодот и жанра-то такого не знают, и как назвать - непонятно: dramatikon? diegema?
Достаточно прочитать одно из этих повествований, чтоб составить себе представление об остальных: сначала будут там юноша и девушка, влюбившиеся с первого взгляда, потом их, конечно, разлучат, и пойдут приключения одно невероятней другого, так что непременно встретятся и пираты, и разбойники, и маги, и кораблекрушения, и мнимые смерти, -и нечаянные воскрешения: так что самые нахальные превратят, пожалуй, героя в осла; а те, что поскромнее, только в нищего или изгнанника. Будут и соперники в любви, и козни при царском дворе, и в конце все завершится счастливым возвращением или превращением; а у самых нахальных, пожалуй что, и преображением. Словом, нет такой страсти, какой бы этот юноша не претерпел, домогаясь возлюбленной; а впрочем, страсти претерпевает скорее не юноша, а один лишь член его тела.
И зачитываются этими книжонками так, будто в самом деле люди не едят, не трудятся, не злобствуют, не сражаются, не стремятся к богатству и власти, а только и делают, что любят друг друга. И неужто изо всех страстей, владеющих человеком, эта самая пагубная?
Раньше, когда Эллада была свободна, у Аристофана главным действующим лицом был хор, а не хитрый любовник, и хор этот набирался из граждан, а не из актеров; и тогда в комедии презирались женские объятия; а теперь и читателей, и героев сверкающими глазками, сочными поцелуйчиками и душистыми грудками забирают в неволю и держат в рабстве.
Раньше, бывало, зачитывались речами, с которыми ораторы и стратеги обращались к народу; а нынче те же речи держат влюбленные друг с другом, а то и наедине с собой; да кто слышал речи наедине и какая от них польза миру?
x x x
Впрочем, и в этих историях можно заметить, что не о любви идет речь, ибо слишком часто герой и героиня с богами сравниваются; и приключения их словно спуск в подземное царство, а воссоединение непременно происходит при большом стечении народа; а от брака их вырастают порой такие колосья, что скрывают с головой едущего всадника.
Так что, в сущности, эти авторы ничего не придумали, и герои их претерпевают Дионисовы страсти, а женихи, входящие в брачный покой, подобны триумфатору, въезжающему в город на солнечных конях; и с людьми их связывает больше внешнее подобие, чем истинная природа.
Так что поневоле, когда читаешь о безумствах этого Херея, то вспоминается Пирр, неутомимый в своей любви к завоеваниям: не раз и не два, словно без памяти влюбленный, покушался овладеть он Италией. Или Ганнибал, неутомимый в своей ненависти к Риму, и этот, по замечанию историка, "о действительных причинах молчал и подыскивал нелепые предлоги, как обыкновенно поступают люди, одержимые страстью и пренебрегающие требованиями пристойности".