Страница 20 из 29
и пошел медленно и неохотно, озабоченный и раздраженный.
Глюков смотрел ему вслед угрюмо.
* * *
Мускату, породистому жеребцу-кабардинцу, с первого же дня не приглянулся новый конюх-старик, сменивший заболевшего молодого калмыка Санько Якушнова, который любил Муската глубоко и сосредоточенно, по-калмыцки. Минуты рассчитывал он, ухаживая за лошадью. Был точен, как часы, и ровноласков. И как понимал и чувствовал эти неоценимые достоинства конюха Мускат. Черносливами огромных бархатных глаз, их теплым и ровным светом, сиял он на Санько Якушнова, когда тот со всех сторон обходил его — стройного, стремительного и легкого. И тогда покидала Санько его ровность, и он с силой притягивал к себе упругую, мускулистую шею лошади и прижимался к ней гладким шаром своей бритой головы. И восхищенно блестели желтые, как крашеные, зубы Санько. И лицо его, на всю жизнь обожженное степным солнцем, сияло.
Будто ржание молодых кобылиц в степи, звучало имя лошади — в устах Санько.
Но вот в один недобрый день Санько вывели из денника под руки. Сильный жар валил его с ног. Он бредил. И в бреду не переставал тревожиться о Мускате:
— Ой, Мускат… мой золото! Ой, Мускат!.. — бормотал Санько, бессильно пытаясь освободить руки и укрепиться на ногах.
Да, с самого первого дня, с первого взгляда, не понравился кабардинцу новый, с длинными вожжами усов, старик-конюх.
С первых же дней он нарушил такой привычный порядок, установленный Санько — все делать вовремя. Все пошло не так. Да, он кормит и поит его, но разве так, как это делал Санько? Будто кость собаке, швыряет он ему клочки сена. А когда засыпает овса в торбушку, бормочет что-то злобное, пугающее. И даже бьет. Правда, с опаской, с оглядкой, исподтишка, — при других он умеет притворяться ласковым.
И вот стало казаться Мускату, что ругать и бить его, после того, как увели Санько, могут теперь все люди.
И чудится кабардинцу, что Санько, лихой табунщик, пасет на светлых донских степях, на широкотканных скатертях ковылей пестрые табуньи косяки маток. Там Санько!
Так чудится Мускату, и все поднимает он тонкие стрелы ушей, все прислушивается: не долетит ли до него струнно-тонкое ржанье вольных степных кобылиц?! И не долетит ли до него голос Санько.
* * *
Теперь, оставшись с глазу на глаз со стариком— конюхом, который, после ухода Нафитулана, был зол и мрачен больше обыкновенного, Мускат особенно заволновался.
Старик волком стал оглядываться, воровски прислушиваться и не спеша приближаться к нему — и вдруг молча и изо всей силы ударил его носком тяжелого, подкованного сапога. Ударил с боку, предательски, и отпрыгнул в сторону
Мускат метнул задними ногами, издал тревожное ржанье и долго от боли и ужаса дергался легкой, сухой, будто выточенной, головой.
* * *
Надвинулся вечер. Узкий, но глубокий денник Муската густо затенился сумраком.
Старик, опустив голову и слегка покачиваясь, свернул цыгарку и закурил, хотя курить в деннике никому не позволялось. Свисшие усы старика, как две огромные рачьи клешни, медлительно задвигались; смутные тени от них будто вытянулись в сажень и, как змеи, подползли к ногам Муската.
Ноги коня стала перебирать зябкая дрожь…
* * *
Старик задумался.
В молодости он, белолицый и светлоусый, с крепкой и прямой посадкой, московский лихач Вася Ширяев. Рысачок у него невзрачный, худоребрый; пролетка с тарахцой, изрядно подбитая; дутые резиновые шины обтрепаны. Но у хозяина он в ночных и преимущественно у трактиров и ресторанов, у господских клубов, у явных и тайных притонов.
Старательно, не жалея худореброй хозяйской коняги, развозит он упившихся, кого прямо в постель; кого, еще не достигшего последних градусов, из одного притона в другой; кого «парочкой» в отдельный номер никогда не спящей гостиницы. И льются «легкие» господские деньги, щедрые «пьяные чаевые».
Через несколько лет Вася Ширяев сам становится хозяйчиком…
Ночь. Снежная равнина. Лихая тройка собственных лошадей. Сам он, с молодецки закрученными усами, мчит «парочку вдвоем», о которой поется в известной разухабистой цыганской песне. Мчит на блистающие издали огни загородного ресторана.
Пухнет объемистый, во весь карман, кошель Василия Ширяева, набивается доотказа шелковисто шелестящими радужными и звякающими романовскими «орлами»…
Богатеет Василий Ширяев, не по дням, а по часам. Лезет в купцы.
И скоро он уже — не Вася и не Василий Ширяев, а Василий Иванович Ширяев — владелец целого сонма лихачей и «гайда-троешников».
* * *
— Эх, жизнь-то какая была, веселая, легкая!
Старик шумно вздохнул.
Мускат шарахнулся, заволновался и забил бабками по настилке.
Глюков повернул голову к коню и невольно залюбовался Мускатом.
Ему неожиданно стало жаль коня.
— Черт! — обругал он себя. — Пожалел! А меня-то они пожалели?..
Глюков курил еще долго. Медлил. Ждал ночи.
— Ладно. Пора.
Глюков заторопился. Надо было спешить (Нафитулан и по ночам наведывался и проверял дежурных конюхов). Он плюнул на огонек докуренной цигарки. Зашипев, огонек погас.
Мускат всхрапнул. Ноги его, упругие и трепетные, вновь стали тревожно перебирать подстилку денника.
— На диво чуток, сатана! Будто мысли мои читает. Хорош конь!
И старик задумался.
Потом решительно махнул рукой:
— Нет, пропадай! Украсть — не украдешь. Засыпешься. Пропадай!
* * *
Закоптелый переносный фонарь «летучая мышь», зажженный Глюковым, — и лошадь и человека мгновенно превратил в тени, огромные, странные, лошадь стала похожа на человека, человек на лошадь… какие-то допотопные чудища — человеко-кони — кентавры.
Мускат, при Санько не пугавшийся этих теней и даже мало замечавший их, теперь остро и преувеличенно их видит и пугается.
Вот старик вышел из конюшни, и хорошо слышно Мускату (слух его особенно обострился), четко слышно, как конюх осторожно отворяет задние ворота в степь, на знакомый выгон.
И дрогнуло сердце кабардинца — и на этот раз радостной надеждой: степь! Степь широкая, как небо, и вольная, как ветер, степь!
Старик скоро возвратился, бормоча что-то непонятное, но недоброе, что своим необманным инстинктом почувствовал Мускат.
И снова ужас охватил его.
Насквозь, до глиняного пола, пробивают соломенную подстилку «говорящие» ноги кабардинца — бьют тревогу…
Старик в стороне присматривается к коню.
— Дастся ли?
Глаза взблескивают тревогой.
Потом он три раза крестится…
* * *
Августовская ночь, необычайно туманная, беззвездная, затопила степь.
Глюков верхом на коне в степи. Пиявкой присосался к коню, но еле сдерживает пугающуюся лошадь.
Старик пытается быть ласковым
— Мускат! Мускат! Цо-цо…
Но конь не воспринимает ласки: злобное шипение слышится ему в хриплом шепоте. И давит туманный мрак и глухое молчание степи. Раньше не испытывал этого кабардинец. Санько, бывало, выводил его в степь — на обильные ночные росы. И как чутко прислушивался тогда Мускат к тонкому взвизгиванию невидимых кобылиц в тумане. С низких и сочно-травных луговин неслось это широкое и призывное ржанье — сытое, ядреное и волнующее.
Как были хороши эти голоса кобылиц в степи. Как хорошо было ему тогда с Санько.
И вдруг!.. Он слышит — вот оно — кобылиное ржанье. Это его, кабардинца, зовет кобылица в теплом туманном мраке на продолжение неистощимого рода могучей и прекрасной коньей жизни. И Санько там. Не может не быть Санько там, где степь, где коньи табуны. Вот и желток огня — «ночное» — пушисто замахровел вдали — в густоте тумана.