Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 29

ПРОЗА

Хлебник Степаныч (Из монастырских портретов. Очерк)

Великий пост на исходе. Пасха в этом году поздняя. Стоят теплые солнечные дни. Монастырский двор не только свободен от снега, но даже хорошо просох, и местами тут и там радостно глядит на свет Божий зеленца весенней травки, нежно лаская глаз.

Утро.

В монастырских садах — яблоневом и вишневом — стоит непрерывная воробьиная трескотня. Стаями носятся живые серенькие комочки, с яблони на яблоню, с куста на куст, а иногда, вдруг, словно сговорившись, дружно перелетают с одного сада на другой и чиликают-чиликают без устали: опьянели от весеннего апрельского тепла.

Давно уже на это дело обратил внимание старый хлебник Степаныч. Чаще выходит из своей хлебной, без скуфеечки, весь лысый, и стоит, и слушает, и совсем по-детски посмеивается.

— Хи-хи! Ах, ты, милость Господня, ишь ты, как радуются-то!..

В сплошную сеть мелких смеющихся морщинок собирается все его старческое лицо, и, кажется, смеется и его розовато-пергаментная, сверкающая на солнце лысина.

Степаныч не монах, я только послушник. Он упорно отказывается от монашеского сана, считая себя недостойным его.

— Что, на воробушков радуешься, Божий человек? — медленно и тяжело проходя мимо хлебной, насмешливо басит грузный иеродиакон от. Пимен, особенно крепко налегая на нижние регистры.

Улыбка моментально исчезает с лица Степаныча. За насмешливость он немножко не уважает от. Пимена, думая про себя: «Человек он неплохой. И голосом его Господь не обидел, чтоб славил имя Его, а бес ехидствия точит душу его, как ржа — железо».

Тучный иеродиакон проходит, рифмуя октавой:

— Степаныч — хи-хи-хи! Вот все его и грехи, а мы-то, грешнии…

Октава обрывается. Грузный монах скрипит ступенями деревянного крыльца, поднимаясь к себе в келью.

Старый хлебник гладит рукою розоватую лысину, смотрит в сторону скрывшегося от. Пимена и, укоризненно качая головой, бормочет:

— Вот-вот, всегда одно… Бесово жало, а не язык… О-хо-хо!.. Прости, Господи, за осуждение…

Скрывается в хлебной.

Хлебная — большая, сумрачная, вся закоптелая, с никогда не выставлявшимися двойными окнами в железных решетках. В ней крепко пахнет хлебными отрубями, сладковатым солодом и льняным маслом. В сумеречном углу большая икона, без оправы; она также закоптела и еле различима: почти сливается с копотью угла и стен. Перед иконой привешена лампадка к потолку на бечевке, — на последней обильно нависла паутина, а на паутину — опять копоть. Вдоль стен — широкие лавки: на них, в порядке одна за другой, размещены железные невысокие плошки. Посредине хлебной — большой круглый деревянный чан: в нем подходит круто замешанное тесто.

Степаныч нюхает тесто, шлепает по нему рукой.

— Подошло. Пора выкладать. Чего ж это мои ребятушки не идут?..

Опять выходит из хлебной.

Солнце зашло за округлое белесоватое облачко. Моментально разбежались тени по всем углам обширного монастырского двора. Мягкая сумеречность легла на сады, на зеленцу молодой травки. Перестали на минуту гомонить воробьи.

Старик, по обыкновению, вслух разговаривает сам с собой:

— Радость жить и видеть — и воробушков, и травку зелененькую, и солнышко, и небушко… И чего насмехается над сердечным умилением моим отец Пимен? Не любит радости младенческой, чистой?.. А Господь-то говорит: «Будьте, как дети». Вот оно что… А никак это Петра идет? — всматривается, щурясь, старик.

Подходит молодой послушник Петр. Лицо у него сонливое, не выспавшееся; зевает, сопровождая зевоту свирепым и длинным: «а-а…» Вместе — Степаныч и он — входят в хлебную.

— Сейчас Никита подойдет, — говорит Петр, снимая подрясник. Остается в одном белье; засучивает до плеч рукава рубахи и, зевнув последним коротким зевком, начинает выкладывать голыми руками тесто из чана в плошки.

Появляется Никита, рябой, длинный, как жердь. Начинает делать то же самое.

Степаныч с минуту хозяйски-деловитым взглядом смотрит на их работу, потом морщинки лица его начинают расплываться в добродушную улыбку, а губы шамкать:

— А уж я посмотрю на вас, ребятушки, посмотрю… Вы народ молодой, мне уж за вами не угоняться. Понатрудились мои рученьки; восемь десятков отслужили, вот как… Говорю казначею-то: «Отставь меня, батюшка, от хлебной-то; стар уж я, трудно стало справляться-то; пора уж мне и на покой, пятый десяток служу монастырю-то… небось заслужил покой-то…» — «Нет, говорит, Степаныч, послужи еще маленько… Господь труды-то любит…» Вот и служу, вот и служу, знать так и до смерти все служить буду…

— Слышали мы… Сто раз все про одно и то же твердишь, — хмуро возражает долговязый Никита.

Старик не обижается.

— И сто один раз скажешь, Никитушка, коли сто лет проживешь… и сто один раз скажешь… Спокой мне нужен, нужен спокой. На спокое порадоваться радости Господней — птичкам, травкам на земле, а в небе звездочкам — глазкам ангельским. За суетой-то оно все равно как сон какой проходит… ровно сон… С неоткрытыми глазами живем, вот оно что… Смотрим на все скрозь работу да заботу-суету; так всю жизнь не открываем глаз-то… Поживи-ка с мое-то, милый, поймешь и радость-то жизни по-иному… Вот оно что…

Степаныч глядит на мрачного Никиту светло и ласково.

Управившись в хлебной, старик идет к себе в келью.

Уютно и ласково у него в келье. Все так прибрано, чисто, и пахнет хорошим деревянным маслом, восковой свечей и ладаном. Неугасимая лампада посредине божницы поблескивает золотой искоркой, бросая тонко-паутинные лучики света на темные иконы.

Степаныч ставит самовар. Пьет чай у раскрытого на монастырский двор окна. Дышит свежим утренним воздухом, глядит на зеленую травку, на небо: все ярче и ярче озаряется оно дневным солнечным светом.

— В лесок надоть сегодня сходить, в лесок, — вслух бормочет старик. — Надоть взглянуть, как Господь и там жизнь дает деревцу, травке, каждой былиночке…

После чая, старый хлебник идет снова в свою хлебную, где и возится до самого обеда. А после трапезы, старик идет в лес…

Только в лесных ямках да овражках лежит свалявшийся серовато-сизый и ноздрястый снег. Влажно. Пахнет преющим старым листом.

Степаныч тихо бродит по намечающимся лесным тропочкам. Сторожкая тишина в лесу. Только вершинам высоко проходит жиденький, ранне-весенний ветерок, и шум его слаб и легок.

Четкие мокрые следы остаются на густо— влажных, еще не успевших просохнуть тропах.

Остановится старик и слушает тишину… шевелит губами — шепчет:

— Грехи, грехи, суета… Уйтить в лес совсем… Вырыть земляночку да так до смертушки и дожить в тишине-то, ближе к Господу… Хорошо туто… тихо… и умереть сладко…

Сел на старый мшистый пень, тоже еще влажный, и долго сидит, опираясь на посошок. Дремлется весенней ласковой дремой. Блаженная истома разливается во всем старом теле. Глаза закрыты, а на лице счастливая детская улыбка, от которой словно светятся, словно лучатся мелкие старческие морщинки…

Доносится звон с монастыря. В глуши леса, сквозь дрему он звучит Степанычу далеким-далеким эхом, словно за много верст.

— К вечерне вдарили. Надо пойтить помолиться, — открывая глаза, вслух произносит старик.

Встает, крестится и, по обыкновению, разговаривая сам с собой, идет из леса…

Мглисто, сумрачно и пустынно в обширном храме. Молящиеся тихо размещаются по затененным сумраком углам церкви. Редкие свечи у икон теплятся призрачно-бледным светом. Крохотными радужными слезинками поблескивают лампады в разных направлениях пустынной церкви. Гулко в храме. Каждый шаг, старческий кашель, даже малейший шорох пустынно-гулко разносится по сумрачным сводам собора.

Живой, шевелящейся тенью стоит в темном углу Степаныч, истово крестясь и молитвенно вздыхая.

После вечерни братия ужинает, а после трапезы — одни разбредаются по своим кельям, другие идут за ограду к святым воротам, где у палисадника под кустами акаций большая скамья. Сюда собираются и старые, почтенные, монахи, и молодые послушники. Степаныч изредка приходит сюда посидеть вместе с другими.