Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 40



И тогда рядом раздался Любин голос:

- ...а дураки пусть едят сорняки... А дураки...

Я выглянул из-за дерева. Перед глазами - черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос:

- ...будем мы морковку есть, а дураки...

Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?..

Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит...

Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда.

Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые.

Давно я не был в городе,

Где рос и возмужал,

Где трудную и гордую

Любовь я повстречал.

На улицах фонарики

Светили нам тогда

И в памяти, и в памяти

Остались навсегда.

Фонарики, фонарики,

Свет юности моей,

Фонарики, фонарики,

Светите веселей...

Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне.

Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь - так мне казалось - глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая...

Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни.

Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив... Вспомнить бы, где...

Фонарики, фонарики.

Свет юности моей,

Фонарики, фонарики,

Светите веселей...

Вспомнил... И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: "Олег, иди обедать!" А он: "Сейчас, мать!" Ему опять: "Иди, суп простыл!" А он: "Сейчас, мать..."

Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек о т т у д а, и пыль на нем была о т т у д а, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело.

А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись - за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове - старая кепка со сломанным козырьком.

"Папа!" - закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо.

Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все - в той же мелкой белой пыли. А на ногах - галоши, подвязанные веревками.

Снесен домишко старенький

На улице твоей,

Но светятся фонарики

По-прежнему на ней...

Он был о т т у д а или почти о т т у д а - какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло.

Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом.

...Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами:

- ...копали окопы... на бреющем... прорвались танки... колодцы загажены... два сухаря... в Ленинград... в Ле...

Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь.

А ты в краю неведомом

За дальнею рекой



Ни радостью, ни бедами

Не делишься со мной.

Фонарики, фонарики,

Свет юности моей,

Фонарики, фонарики,

Светите веселей...

Люба кончила петь. Я кивнул на старух:

- Чего они... Зырят все время.

- Они? Да они слепые.

- Слепые?

- Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли.

- Вместе?..

Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду... В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней - я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга - единственное, что удерживает их на поверхности жизни...

- Мать идет, - сказала Люба. - Можешь звать тетей Верой.

Широко размахивая руками, к нам подходила женщина в брезентовой куртке, в синем платке. Платок сбился на затылок. Светлые волосы ветром относило в сторону.

- Она трамвайщица, - сказала Люба. - Вагоновожатая. Здесь все из трампарка.

Женщина подходила, глядя на меня в упор. Взгляд ее узких зеленоватых глаз полоснул по мне с усмешкой. Лицо у нее было сухое, грубокожее, как у людей, целыми днями работающих на ветру.

- Мама, - сказала Люба, - это мальчик...

- Вижу, что не девочка.

- ...это мальчик с нашего класса.

В профиль лицо женщины было острое и красивое, как у индейцев.

- Чернобрысенький, - сказала она коварно-ласковым голосом и, не спросив имени, протянула руку. Быструю, хваткую, горячую. - Чего глаза отводишь, - она улыбнулась, - или совесть нечиста?..

Вот это зубы!.. И блокада нипочем...

- Ну что, чернобрысенький, Любка-то у нас - царевна!.. Посватаешься не отдам.

- Мама!

- Что "мама"? Тринадцать лет мама. И пошутить нельзя. Серьезные вы. А ты молчун, как я посмотрю...

Она придвинулась, погрозила мне пальцем, и я словно оступился: мне показалось, я услышал запах вина...

- Ах ты, девочка-татарочка, досадные дела, - она пела и медленно притопывала, - погуля-гуляла парочкой и двойню родила...

Я не знал, куда девать глаза и руки. Люба резко повернулась и пошла прочь.

- Любка, вернись! - крикнула ей мать. - Ладно, ухожу я.

Она постояла еще, порылась в кармане, протянула нам по кусочку сахара. Из другого кармана достала горбушку, разломила пополам...

- Ешьте, голуби.

Посмотрела, хмурясь, как мы жуем, и пошла вдоль центральной аллеи. Отойдя, запела:

Ах ты, дед, ах ты, дед, ах ты, дед,

в телогреечку-ватовочку одет,

хоть у деда седина с рыжиной,

а меняет он Жену за женой!..

- Ты на маму не обижайся. Мама хорошая. Шутит, конечно, так... - Люба помолчала и - резко, будто я спорил с ней: - Ну, выпила! Работа тяжелая ремонт путей...

Там, под вязом, старухи поднялись, медленно, словно вырастая из-под земли, и пошли прочь от нас, рука об руку, пробуя дорогу палками. Мы смотрели им вслед, пока они не пропали за деревьями.

- Знаешь, я зимой проснусь, плачу, сны все про еду, то хлеб, то котлеты... Проснусь, мама мне титьку даст, пустую титьку почмокаю и опять сплю.

...А еще песни мне пела. Держит на руках, как маленькую, и поет: "А я девочка бедовая, соломенна вдова, моя песенка не новая, знакомые слова..." Или еще: "Не молодо, не зелено, проверено одно: любить тебя не велено, забыть не суждено". Много разных пела. И сама сочиняла. "Скоро папка наш придет, Любе хлебца привезет..."

Папка на фронт уехал в июле. Мы его на вокзал проводили, ухватились за руки, не пускаем, ему уже грузиться, а мы не пускаем, он сам чуть не плачет, руки отнимает.