Страница 28 из 47
Тяжелое дыхание навалившихся друг на друга в тесноте людей. Упавшим голосом кто-то хрипло бормочет:
- Знамя срубили. Все. И глядеть-то неохота.
Со сцены понесся рокот барабана. Его слышно было даже на крыше.
- Это знаете кто? Тот пацанчик в барабаны ударил. Не сдается, дьяволенок, значит... А может, это он на выручку зовет?.. Да кому тут выручать? Ага! Вот слыхали? Это он-таки из пушки напоследок дернул, белогвардейцев навалил кучу!.. А сам теперь тоже упал. Мертвый. Конечно, где ж одному-то?
В это время на сцене Леля медленно приподнялась на локте, встала на одно колено. Кровавое пятно алело у нее на виске. Она осторожно приподняла голову убитого отца и прикрыла ему лицо изорванным красным знаменем. Она никогда в жизни не переживала ничего подобного. В зале стояла живая, чуткая, беззвучная, пульсирующая тишина. Она чувствовала, что ей не нужно сейчас торопиться. Это было похоже на счастье, такое сильное, что выдержать его долго она сама бы не могла. Она помедлила секунду, две, три, пять, точно искушая судьбу, желая почувствовать границу власти над людьми.
Спектакль кончился, все это понимали и не ждали больше ничего.
И вдруг - теперь уже совсем не Леля - мальчик у изорванного знамени над телом убитого отца, на мертвой баррикаде, выпрямился и закинул голову. Тугой и сильный звук, как будто рванули громадную струну, взлетел над залом. Голос торжествующе и страстно-торопливо запел слова: "Клянусь быть честным, доблестным и ярым, всю жизнь к насильникам питать вражду!.."
Это было так неожиданно, даже странно, точно было уже вне спектакля. Зал беззвучно колыхнулся от удивления и замер. Голос летел и нетерпеливо рвался, выливаясь ликующим звоном металла: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!.."
Испуганными глазами не отрываясь от Лели, Семечкин с ожесточением рвал мехи баяна, и со второго такта к нему неожиданно присоединилась скрипка, выпевая бессмертную мелодию "Марсельезы".
После третьего куплета Леля в последний раз во всю силу допела припев: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!" - и, с наслаждением вложив все дыхание в заключительную ноту, не шевелясь ждала занавеса, боясь посмотреть и проснуться.
Наконец она почувствовала на лице пахнувший теплой пылью ветерок от нагретых лампочек рампы. Занавес сомкнулся. Леля приоткрыла глаза. Публики, зала не было. Только разгромленная баррикада, и статисты, отряхивая пыль с колен, вставали, подбирая ружья.
Кастровский откинул с лица знамя, опершись о пушку, встал и протянул руку Леле.
Она вскочила сама. Он что-то ей кричал, но она почему-то не слышала слов и только тут поняла, что вокруг стоит грохот, топот и крик, из-за которого невозможно ничего расслышать. Казалось, весь зрительный зал рушится, такой несся оттуда рев и аплодисменты.
Актеры, статисты, рабочие сцены, стоя за занавесом с растерянными и счастливыми лицами, слушали, переглядываясь. Долгие минуты грохот перекатывался сверху донизу и вдруг почти разом оборвался.
В тишине заговорил спокойный, повелительный голос Хромова. Он сурово напомнил о тяжелом международном положении. О братьях в порабощенных странах, которые жадно следят за каждым нашим шагом - успехом и неудачей. О неизбежности нашей победы. О том, что те, кто себя опозорил, еще могут искупить свою вину в бою и завоевать славу и благодарность трудящихся всего мира.
Речь была хорошая и короткая. Почти точно та самая, которую он произнес на прошлом неудачном митинге. Только в самом конце, неожиданно для самого себя, он выкрикнул о знамени Парижской коммуны, которое мы подхватили из рук последнего павшего на баррикаде коммунара и несем теперь к победе!
Солдаты не узнавали эту речь, слышанную ими раньше. Им казалось, что с ними никогда еще так не говорили, что каждое слово отвечало тому, чего они ждали, хотели слышать сейчас.
Слова, тонувшие в толкучке уличного митинга, казавшиеся им сухими, казенными, скользившими мимо сознания, теперь звали, волновали душу и наполняли жаждой действия. Они были бы готовы сию минуту по первому знаку пойти в штыковую атаку на белых, на версальцев, на невиданные французские танки, на что угодно. Но так как они находились всего-навсего в театральном здании, их жажда перейти к действию вылилась в другое. Едва военком успел кончить, как в разных местах нестройно, торопливо, не в лад запели "Интернационал". Весь зал с коротким шумом, стукнув прикладами, встал, как один человек, и голоса слились. Раздвинулся занавес, открывая сцену, где стояли и пели актеры в костюмах и рабочие. Рядом с Лелей низкий голос Кастровского с воодушевлением подхватывал каждый раз припев. Слов дальше первого куплета он не знал...
Немного погодя Леля сидела у себя в уборной, стирая с лица грим, чувствуя счастливую опустошенность во всем теле. Все окружающее казалось ей каким-то смягченным, не вполне реальным, точно в легком тумане.
На ней была белая мужская рубашка, собранная на шнурке у ворота, расстегнутый мундир со стоячим воротником и узкие брючки, заправленные в короткие сапоги. Лицо блестело от вазелина.
Постучавшись, вошла Дагмарова, с улыбкой, которую надела на лицо только в ту минуту, когда взялась за ручку двери. Очень громко, чтобы было слышно всем в коридоре, фальшивым голосом пропела:
- Поздравляю вас, милочка, с дебютом!.. Это, конечно, не... Но все-таки... От души!
Ее вытеснил Павлушин. Он строго потребовал, чтоб Леля зафиксировала паузу перед началом песенки. "Все дело в этой паузе! Помните, я говорил!" И хотя он решительно ничего не говорил, но присущая ему способность, почти талант - примазываться ко всякому чужому успеху - была так убедительна, что Леля благодарно обещала "зафиксировать".
Дагмаров прохаживался по коридору, красуясь в военном мундире, и самодовольно посмеивался... "Какой успех, а? Подумайте!" Кастровский в ответ с возмущением гудел густым басом:
- Отойди ты от меня! Пошляк! Успех имеют водевильчики с труляляшками! Это совсем другое. Нечто неизмеримо большее. Я чувствую, но что - я не знаю.
- Ну, фурор!
Кастровский, с отвращением крякнув, отошел от него и постучал к Леле.
Войдя, он оглядел ее, и пожал плечами, и развел в изумлении руками:
- И откуда это?.. Удивительно! Знаете, когда я лежал на баррикаде, прикрытый знаменем, и слушал, я что-то понял. Что-то изумительное постиг... А что? Я совершенно не понимаю. Но постиг!
Он торжественно наклонился к Леле.
- Я в вазелине, - сказала она растроганно, но он взял ее голову в руки и поцеловал, вернее, запечатлел у нее на лбу поцелуй патриарха, жреца или короля Лира, полный, видимо, величайшего, хотя и не совсем определенного значения.
Глубокое небо в горячих звездах синело над старой булыжной площадью. Леля остановилась на полдороге и оглянулась на здание театра, откуда только что вышла, и довольно долго смотрела на колонны, белевшие в темноте. Что это было? - думала она. - Случайный час счастья, которое никогда не повторится, или только первый день среди многих, все более счастливых, прекрасных дней? Что мне этот дом с колоннами? Отчего так сердце щемит, когда на него оглядываешься? Может быть, это мой родной дом? Один из родных домов моей будущей, необыкновенной жизни? Или случайный полустанок, куда забросила судьба?..
Мимо знакомых часовых она подошла к ступенькам штаба. У подъезда было людно и шумно, точно была не ночь, а разгар рабочего дня.
Чей-то голос крикнул, задыхаясь, на бегу: "Двух конных связных к военкому, бегом!" - и двое солдат, дежуривших у оседланных коней, - звеня шпорами, побежали, обгоняя ее, по лестнице.
Едва она вошла в коридор, Пономарев ее окликнул:
- Машинистка, скорей же к военкому... Товарищ Невский давно требует!
Прижимая к груди машинку, она вошла в кабинет военкома и, обойдя вокруг стола, из-за спины окружавших его людей увидела Невского. Бледный, с забинтованным горлом, он сидел с потухшей папироской в зубах и тихим, сипловатым голосом что-то говорил столпившимся вокруг него политрукам и командирам, одетым по-походному.