Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 59



Когда все кончилось, я выздоровела и снова оказалась на той постели, которую обороняли ребята, я долго тихо лежала - сил не было.

Катька сидела около меня, гладила против шерсти мою наголо обритую, теперь покрытую короткой щеточкой светлых волос голову и весело приговаривала:

- Стрижка... бры-ыська!..

Меня по возвращении сразу же ждало письмо от Сережи, и в нем было такое:

"Не скрою, твой поступок считаю глубоко малодушным. Неужели ты не нашла выхода, чтоб отдать все свои силы на служение хотя бы нашей новой Пролетарской Культуре?

Не ожидал от тебя, что ты так быстро и легко откажешься от своих взглядов и убеждений на цель жизни человека нашего времени и способна сдаться и искать "счастья" в болотце семейного благополучия!

Тебе видней. За меня не беспокойся, как бы я ни устроил свою личную жизнь, она будет для меня всегда на третьем, на последнем плане!

Так что дошедшие через Ивантеева до тебя слухи о моей смерти - прошу считать соответствующими действительности.

Привет мужу!"

Я перечла письмо несколько раз, чтоб убедиться, что все так вот там в написано, нет ошибки и не приснилось мне.

Потом поднялась кое-как, пошла к плите, открыла дверцы и смотрела, как оно вспыхнуло, сгорело и пепельными лепестками улетело, подхваченное тягой.

Я хожу, пошатываясь, цепляясь за притолоки, - от постели до стола, как люди плавают от берега до островка, чтобы не утонуть. Сил у меня нет, даже на горе.

В "доме" - старой Сильвестровой кухне и комнате с единственной кроватью, покрытой лоскутовым одеялом, - пахнет заговорами, враждой и ненавистью, не хуже, чем в каком-нибудь родовом замке.

И самое худшее из всего, что быть могло, - ребята меня ждали и верят, что я все спасу, устрою, выручу, грозили отцу: "Погоди, вот она вернется, она тебе покажет!"

В первый же день я узнаю все.

Володя... Владимир Николаевич... два раза уже менял на рынке десятидневный паек сахара на самогон.

С широко раскрытыми от ужаса и возмущения глазами они показывают мне, протягивая пустые пригоршни, какие громадные, по их мнению, были эти куски драгоценного колотого сахара, которые он должен был им принести, а вместо того пропил, пришел гадкий и глупый и выгнал из дому Зевса, а когда ребята взбунтовались, хотел выгнать и Вафлю.

Зевс - это все тот же, подросший черно-белый щенок, который стал уже нашей собакой. Неизвестно почему. Так же, как и беспризорник Вафля. Прижились в стали "свои".

И выгнать их теперь представляется таким же нелепым, даже чудовищным поступком - все равно что Левку или Катьку вытолкать на мороз. Самое смешное, что и мне теперь тоже так кажется! Выяснилось, что без меня, пока я лежала в больнице, они по вечерам сбивались в кучу, даже в жару, все равно, накрывались с головой одеялом и кофтами, как прежде делали в самые холода, когда я им читала прошлой зимой, - и сами читали разные неподходящие мои книжки, вроде жизнеописаний Плутарха и мифов древней Эллады.



Непонятно почему - читать вслух заставляли Катьку, хотя она читала хуже всех. Почему? Переглядываются. Молчат.

Я спросила Вафлю. Он, как всегда, сперва испуганно поглядел мне в лицо, подумал и ухмыльнулся своей придурковатой с виду, но доброй усмешкой и, как всегда, повернувшись сначала ко мне спиной, ответил через плечо:

- Ну, зато она так умеет... заикаться. Как ты все равно!..

Читали и ревели, когда кто-нибудь умирал: Ифигения, Патрокл, все равно. Они воображали, что это я в больнице. И первым зарев начинал Вафля, - в каких асфальтовых котлах и рыночных подвалах он таких сантиментов набрался - право, не знаю.

Итак, мы вступили в период скрытой, жестокой борьбы в нашем родовом замке. С заговорами, подсматриванием и бурными столкновениями. За сахарный паек для ребят, за место у плиты для Вафли, за подстилку для Зевса. Собственно, это и была борьба за какую-то семью, за ее шатающуюся опору отца.

А я сама по себе - борюсь изо всех сил за свою собственную свободу. Я должна все наладить, поставить на ноги и тогда наконец уйду.

Я получила удостоверение на право чтения лекций по истории в рабочих и красноармейских клубах.

С продовольствием уже становится полегче, и Владимир Николаевич уже работает в Управлении дороги, в отделе тяги. Справляется кое-как, хотя с грамотой у него плохо. А летом откроется интернат для детей железнодорожников.

Все устроится, и я свободна. Через полтора месяца. Ну, через два самое большее. Могу учиться дальше, нагонять упущенное, работать как зверь, опять плавать... жить как хочу, расправить плечи, сбросив пятипудовый мешок, пригнувший меня к земле...

Не желаю я их помнить, я имею полное право не помнить, это просто какое-то проклятие моей жизни - эти детские глаза. Ведь я уходила из теплой комнаты, где пахло вымытым полом и пшенной кашей, худые портчонки на всех троих мальчишках перестираны, заштопаны моими руками, и Катька топает в валенках, сшитых мною из солдатского шинельного сукна, я с чистой совестью уходила, я освободилась, я счастлива была бы, если бы не проклятые эти глаза, устремленные мне вслед, приутихшие после всех напрасных криков, попреков и слез, - глаза, ставшие такими растерянно и робко-недоуменными в самую минуту нашего как будто примиренного прощания...

Что делать, я создана для одинокой жизни. И вот я одна, и мне хорошо. Читаю лекции в красноармейских клубах, получаю солдатский паек, и я, наконец, опять в роскошном, промерзшем зале Дворца Искусств.

Нежно-розовые обнаженные тела улыбающихся богинь и крылатых богов в легких одеждах, развевающихся на лету, мчатся по потолку, сверкающему инеем.

Профессор, не то чтобы старый по возрасту, но сам весь какой-то старинный, не наших времен, вытягивая тощую шею из облезлой шубы, читает нараспев, и вместо с клубами морозного пара каким-то волшебным образом вылетают из его рта роковые восклицания, патетические клятвы и стихи, выбитые на мраморе за пять веков до нашей эры.

Это как чудо, и я позабываю, что у меня немеют и стынут ноги, и минутами путаю, да снится ли мне эта солнечная Эллада, ее великие герои и битвы за свободу, или я вправду где-то в толпе на шумной городской площади слушаю полную величия и благородства мудрую речь, обращенную к народу, и только снится мне какая-то девчонка, у которой отмерзают ноги и дрожит душа от восторга и холода, когда она слушает: "Вперед, сыны Эллады! Спасайте родину, спасайте жен, детей своих, богов отцовских храмы, гробницы предков! Бой теперь за всё!.."

Почему я чувствую такую кровную, неразрывную связь со всем этим? Нет, и не кровную, а больше - какую-то общелюдскую связь тех времен со всем, чем живем мы эти первые годы революции?.. Я очень мало чего знала, и мне на всю жизнь запало в душу первое, что узнала, радостно ошеломило восторгом, что вот давно-давно уже люди начали борьбу, такую похожую на нашу, будто она наша общая... Не одинаковая, но общая, вот уже столько тысяч лет разгорается по всей Земле...

Гремя отодвигаемыми скамейками, толпясь у выхода, закуривая на ходу, расходятся красноармейцы из комнаты клуба в старинном толстенном крепостном здании. Рядом со мной остается только несколько человек, у кого есть еще вопросы о Парижской коммуне. Мы последними понемногу подвигаемся к двери. Мы знакомы, я не в первый раз у них читаю, поэтому они уважительно меня называют на "вы" - как-никак я доклад читаю без бумажки, знаю, как там все произошло, и на вопросы могу отвечать, как будто сама там была и только вспоминаю подробности. Но на ученого "специалиста" я до того не похожа, что они то и дело сбиваются в разговоре на "ты". В особенности когда мы выходим после лекции во двор.

По крепостным дворам метет и крутит вьюга, через десять шагов уже еле просвечивает сквозь белую летящую пелену лампочка у входа в клуб.

Беглым шагом я спешу, низко пригибая голову, через крепостные дворы, мимо бастионов и казематов, мимо пустого собора с ангелом на верхушке шпиля, утонувшим в снежной вьюге. Но настоящая пурга меня подхватывает, только когда я выхожу из последних ворот на открытое место, к замерзшей Неве, на совершенно пустынный и бесконечный Троицкий мост.