Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 123

Часть третья

Homo change

18

Мехмед вознамерился надменно, как султан подданного, встретить загадочного Исфараилова на ажурной, из черного лакового кирпича лестнице, ведущей в дом. Сам дом был геометрически (гениально) прост, как гараж, ангар или античный храм, однако изгибистая лестница в мавританском стиле, украшенные прихотливым орнаментом колонны веранды-патио указывали на приверженность его обитателей (точнее, единственного обитателя) восточным архитектурным традициям. При том что сей обитатель являлся, безусловно, человеком западной (протестантской) цивилизации, о чем свидетельствовала строгая и суперфункциональная конфигурация дома.

Исфараилом, как припоминал Мехмед, в старинных арабских сказках звался джинн, расстраивающий планы купцов и полководцев. Он действовал посредством соблазна: полководцам предлагал победу «малой кровью на чужой территории», купцам — сверхвысокий доход при максимальном уменьшении риска. Исполнение обещаний при этом отнюдь не являлось для Исфараила самоцелью. Он был всего лишь пусть важной, но шестеренкой в реализации планов неизмеримо более могущественных сил, над природой которых можно было размышлять долго, а можно не размышлять вовсе. Эти планы менялись, естественно, без консультаций с исполнителями. Короче говоря, Исфараил являлся посланцем, технологом, мастером по шеф-монтажу не им принятых решений.

Таким образом, Мехмед изначально располагал достаточными сведениями, чтобы ощутить (ведь именно ощущение дает толчок к познанию) стиль Исфараилова. Стиль же в понимании Мехмеда являлся не чем иным, как внешним (порой обманчивым) проявлением сущности. Еще не видя вживую Исфараилова, Мехмед думал о том, что в нем, по всей видимости, имеет место смешение классических (добро и зло) стилей, а может, утверждение нового (третьего), суть которого можно приблизительно сформулировать так: не все, что не зло, — добро; не все, что не добро, — зло.

Новый (третий) стиль безмерно раздвигал рамки бытия, расширял (если уподобить бытие виртуальной реальности, а человеческую жизнь — отдельно взятому файлу) эти самые файлы до размеров (отсутствия размеров) бесконечности (Интернета). В открывшихся вселенских безднах отныне, похоже, пребывала немалая часть человечества. Мехмед подумал, что бремя отсутствия (если допустить, что Вселенная бесконечна) цели — это, наверное, последнее (перед концом света?) испытание человечества. Отдельный человек был слишком ничтожен, чтобы искать цель вовне себя, а именно во Вселенной, которая была превыше (первичнее) любой человеческой цели.

Если же человек искал цель в себе, то всякий раз это оказывалась какая-то не такая цель.

Скажем, конец света. Выходило, что человек как бы заранее (изначально) знал, что иного за все свои проделки недостоин, и, соответственно, снимал с себя ответственность за этот самый «свет», с нетерпением ожидая его «конца».

Поэтому именно она (не такая цель) определяла стиль существа, в данный момент обозначившего себя фамилией Исфараилов.

Мехмед вдруг задумался о величии Христа, открывшего в смертном человеке бессмертную душу. Воистину это было открытие, изменившее мир. Хотя, конечно, в смысле реальных (экспериментально установленных) доказательств оно было сродни загадочной (а на исходе двадцатого века еще и оспариваемой) теории относительности. Один Бог знал, есть ли у человека душа, равно и как именно течет (если течет) время в глубинах Вселенной.





Мехмед подумал, что не худо бы ему на склоне лет обратиться в христианство, чтобы по возможности спасти от расчленения на атомы (аннигиляции) собственную бессмертную душу. Вот только в какое именно христианство: в православие, католичество, протестантизм, а может… в баптизм? Мехмед не знал.

Как человек восточный, то есть (в западном понимании) тяготеющий к деспотизму, Мехмед (естественно, чисто умозрительно) симпатизировал католичеству. Это была четкая, организационно и иерархически отстроенная конфессия, как бриллиантовой короной увенчанная тезисом о непогрешимости папы.

С другой же стороны, Мехмеду хотелось, чтобы вопрос о его персональной вере как можно дольше оставался открытым. Приняв (любую) веру, Мехмед как бы выстраивал вокруг себя некую пусть условную, но стену, закрывающую изрядную часть горизонта, которая в иные моменты представлялась ему мертвым черным вакуумом, а в иные — опять же вакуумом, но живым, и не просто живым, но еще и бесконечно (разнопланово) вместительным. Внутри этого вакуума (а может, и не вакуума) на правах составной части находилось и то, что было принято считать земной жизнью, миром Божиим.

Принять веру для Мехмеда означало окончательно определить, что есть Бог и что есть все (остальное или, точнее, оставшееся), что не есть Бог. Если же допустить (а Мехмед был склонен допустить), что Бог — все, то все предстояло (как пирог) урезать, усечь. Отъять, отгрызть от него значительный сегмент. Предстояло определить, куда отнести, кому отдать отсеченный от всего (Мехмед подозревал, что весьма сочный и сладкий) сегмент пирога.

Какое-то ему здесь виделось неразрешимое (фундаментальное) противоречие. Он вспоминал о древних языческих верованиях, в которых не было разделения на «божественное» и «остальное».

Подвиг Христа, следовательно, по Мехмеду, заключался в попытке приведения «божественного» и «остального» к подобию, к единому, так сказать, знаменателю. Но «остальное», как ни кощунственно было об этом помыслить, представлялось шире «божественного». К исходу двадцатого века (это было совершенно очевидно Мехмеду) «остальное» налилось таким неподъемным природным и электронным (телевизионно-компьютерным) свинцом, что задним числом или явочным порядком тянуло, уравнивало, подверстывало и переверстывало под себя «божественное». Мир смещался в до- (пост-) христианские времена, и Мехмед доподлинно не знал, хорошо это или плохо.

Иногда он ловил себя на том, что готов принять мир целиком (без разделения на добро и зло) и совершенно не готов делить мир на «божественное» и «остальное». Это было все равно что попытаться разделить имеющиеся у него деньги на честные и нечестные. Честные и нечестные деньги, смешиваясь на счетах, превращались в цифры. Цифры же не могли быть честными или нечестными. Цифры могли быть только цифрами.

Но ведь и мир Божий, вдруг подумал Мехмед, в сущности, тоже цифры. Что останется после Страшного суда, кроме двух чисел: числа праведников и числа грешников? Наверное, догадался Мехмед, останется некий математически выверенный закон. Вот только, убей Бог, непонятно было, кому и что докажет этот закон, если под существованием Homo sapiens, как в свое время под существованием динозавров, будет подведена черта. Впрочем, Мехмед отдавал себе отчет, что он не в состоянии во всей полноте постичь мысль Божию. Математический реализм представал столь же неуловимым, как все прочие реализмы: социалистический, магический, мистический и так далее.

Как бы там ни было, пока Мехмед был свободен от веры, взгляд его летел в любые пределы, не встречая преград. С одной стороны, это упрощало, а с другой — усложняло предстоящий поединок (Мехмед не сомневался, что предстоит поединок) с существом, выходящим из синего «вольво» у бронированных ворот коттеджного поселка.

Если конечная цель благоприятствовала исполнению того или иного конкретного обещания — Исфараил его исполнял, если нет — не исполнял. Это был в высшей степени равнодушный, чуждый человеческих (как и положено использующему их в своих интересах) страстей джинн. Он напоминал торговца наркотиками, ведущего, в отличие от своих «подопечных», здоровый, спортивный образ жизни. Бегает по утрам, «качается» в гимнастическом зале. Под кожей у Исфараила, если верить сказкам, вместо костей и мышц был волшебный, не тающий на любой жаре лед, против которого были бессильны копья, стрелы и, надо думать, пули. При этом Исфараил, являющийся людям, как правило, в образе молодого удачливого купца или молодого же удачливого военачальника (применительно к России последних дней двадцатого века — полевого командира), не считался кровожадным существом. Он всегда оставлял человеку выбор: подчиниться или умереть.