Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 123

Берендеев подумал, что вослед Дарье умножает себя на ноль.

«Зачем она вообще вышла за меня замуж?» — запоздало и тупо подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев. Впрочем, вряд ли это был вопрос, на который он мог получить немедленный ответ.

…Уже дома, на двадцать четвертом этаже, выйдя на балкон, откуда до звезд было ближе, чем до усыпанной осенними листьями земли, Берендеев вновь увидел блуждающий огонек, вычерчивающий (на сей раз почему-то на пустыре) сложные геометрические фигуры. Должно быть, он сходил с ума, потому что вскоре заметил еще один, потом еще, еще. Вся земля внизу — помойки, пустыри, трамвайные пути, строительные площадки, парк, церковное подворье и даже пруд, да, пруд! — была оплетена сетью блуждающих огоньков.

Которые вдруг исчезли так же внезапно, как появились.

Берендеев подумал, что это аллегория денег. Их можно преследовать всю жизнь, но их невозможно догнать. Точнее, невозможно зафиксировать момент настижения. И еще он подумал, что у этого странного неживого огня есть свойство невидимо сжигать человеческую душу. Сжигать, впрочем, по особому рецепту — одновременно превращая в пепел и наполняя пепел мятущейся огненной страстью.

Страстью, которая сильнее любви и от которой может излечить только смерть.

«Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор».

Теперь писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, чей просторный плащ (халат, балахон, саван?) висит у него в шкафу.

13

Человек, которого Берендеев знал как Мехмеда, но чье истинное имя в действительности произносилось несколько иначе, не сразу скомандовал водителю трогаться после того, как Берендеев в нарушение всех мыслимых правил приличия выбрался из длинной, обитой внутри рыжей кожей машины, нахально хлопнув дверью. В салоне имелось пока еще достаточно редкое в России электронно-оптическое устройство, что-то вроде сухопутного перископа ночного и вообще какого угодно видения, позволяющее довольно долго наблюдать за уходящим, точнее, думающим, что уходящим, человеком (объектом), какой бы ломаный, хитрый маршрут тот ни изобретал.

К удивлению Мехмеда, Берендеев и не подумал путать следы. Беспечно сунув руки в карманы просторного белого плаща, он пошел следом за бойкой нищенкой с посохом и в танкистском шлеме. Мехмед смотрел в перископ на пузырящийся на ветру белый плащ Берендеева и вспоминал строчки из стихотворения Лермонтова: «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!».

Это было далеко не единственное стихотворение великого поэта, которое Мехмед знал наизусть. Мехмед любил русскую поэзию, потому что в ней, как в Библии или в Коране, можно было найти ответ на любой вопрос, подобрать цитату на любой случай.

Одноногий шарманщик, вместе с которым Мехмед, исполняя функции обезьяны, спасался после войны от голода и холода в Батуми, любил, напившись (а он напивался каждый вечер), декламировать «Белеет парус одинокий» перед сном. Хоть и непонятно было, что ему, не умеющему читать и писать аджарцу, до… Михаила Юрьевича Лермонтова.

Уже потом Мехмед понял, что, несмотря на раннюю смерть и наивные байронические идеи, Лермонтов был имперским поэтом. Как, впрочем, подавляющее большинство русских, а потом советских поэтов. Потому-то их и декламировали перед сном неграмотные аджарские («всяк сущий в ней язык») шарманщики.

У Мехмеда в те годы, помнится, выработался условный рефлекс: немедленно засыпать после последних строчек. Вот и сейчас седая его голова вдруг поплыла куда-то вбок — в сторону прохладного тонированного бронированного стекла, но он мужественно преодолел приступ неуместной фантомной сонливости.





Мехмед подумал, что слова: «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой» к Берендееву сейчас совершенно точно не относятся.

Мехмед смотрел на летящий в ночи, как парус одинокий, плащ Берендеева и видел точно посередине паруса — между лопаток — расплывающееся (в сухопутном ночного видения перископе оно обычно казалось сиреневым, как будто внутри человека текли чернила, а не кровь) пятно. При нормальном же (дневном) свете простреленный плащ мог бы напомнить японский флаг, жаль только, красный круг по центру не будет правильным.

Мехмед не сомневался в том, что видит будущее Берендеева.

Пока что, впрочем, плащ был девственно чист. Он таял в ночи, как сахар, испарялся, как искусственный сухой лед.

«Так и жизнь, — подумал Мехмед, — тает, как сахар (если человек богат), но в конечном итоге (уже независимо от того, богат или беден) испаряется, как искусственный сухой лед».

На второе место после русской Мехмед ставил персидскую поэзию. В ней нельзя было найти ответы на любые вопросы, зато она проливала бальзам на (душевные) раны, примиряла с действительностью посредством погружения в покой. «Тот усердствует слишком, кричит: «Это я!» В кошельке золотишком бренчит: «Это я!» Но едва лишь успеет наладить делишки, смерть в окно к хвастунишке стучит: «Это я!» Мехмед любил Омара Хайяма и в естественные для одинокого мужчины минуты горестных размышлений о бренности сущего мыслил в духе его стихов. «А иногда, — продолжил рассуждение Мехмед, — жизнь не тает и не испаряется, а тлеет, как белый налет солончака, пока… верблюд?.. не слижет языком». Тут же он почему-то подумал о героине, напоминающем одновременно сахар, соль, искусственный лед, стиральный порошок, и понял, что в принципе никакая мысль не может быть додумана до конца, потому что мысль неисчерпаема, как атом, и бесконечна, как Вселенная. Иначе зачем в элементарное, в сущности, рассуждение о бренности жизни вдруг, как ветер в форточку, влетели: героин, соль, стиральный порошок, верблюд, атом и Вселенная?

Не оставил без внимания Мехмед и подозрительную старуху нищенку, за которой шел Берендеев (картинка ее достойного карандаша Гойи лица не оставляла сомнений в том, что она сумасшедшая), и сцену у церковной ограды. Дары нищенки его удивили, но Берендеев к ним не прикоснулся, поэтому Мехмед потерял к ним интерес.

В общем-то ему не было необходимости следить за Берендеевым до принятия по его делу окончательного решения. Но Берендеев был интересен Мехмеду, как бывает одному человеку интересен другой — идущий навстречу гибели — человек. Мехмед полагал, что от чужого опыта гибели зарекаться так же глупо, как от сумы и тюрьмы.

Чтобы этот опыт не превратился в собственный.

Откинувшись на сиденье, Мехмед вспомнил, как сам… не ходил, нет, это не то слово… скорее жил на помойке.

В сорок пятом в Крыму помойки были немногочисленны и скудны, не то что сейчас в Москве. Но собак почему-то было больше. И были те бесконтрольно расплодившиеся во время войны, не признававшие власти человека, одичавшие собаки злы.

С того дня, как низкий, но широкий в груди, как танк, рыжий пес прокусил ему сухожилие под правой коленкой, Мехмед возненавидел собак, хотя не сказать чтобы он и прежде сильно их любил.

…Мехмед, как обычно перед осмотром помойки, разогнал собак палкой. Они хоть и неохотно, но признавали его преимущественные права в светлое время суток, так же как он их — в темное. Но в тот раз вышло по-другому. Рыжий кобель был, по всей видимости, пришлым, ему было плевать на установившиеся правила. Он бросился на Мехмеда без характерной ритуальной подготовки, молча, сзади, когда тот отложил в сторону палку. Мехмед оказался на спине — на куче смердящих рыбьих голов; о том, чтобы убежать, дотянуться до палки, не было и речи. Пес стоял над ним как судьба, оскалившись, лишая всякого маневра. Мир сузился до зловонного конуса собачьей пасти. Мехмед уже ощущал на своем горле желтые, коричневые у основания, как плохо очищенный арахис, клыки. Впоследствии Мехмед видел и нож у груди, и черное дуло у переносицы, и шприц с воздухом у сгиба локтя, но самый сильный (если это определение уместно), парализующий страх в своей жизни он испытал именно в детстве — перед расширяющейся на манер пирамиды, как бы вбирающей в себя мир, оскалившейся собачьей пастью в капающей, сверкающей на солнце, хрустальной слюне. Даже не столько перед пастью, сколько перед глазами пса.