Страница 35 из 38
Лукашевский выключил радиостанцию и вышел на палубу. Яхта шла на малой скорости, удаляясь от берега. Застава Квасова и строительные краны флотской базы утонули в голубом мареве. Открылся новый горизонт, синий, почти черный: там, вдали, уже гулял ветер. Вскоре Лукашевский увидел его приближение темные пятна ряби, словно тени от облаков, двигались навстречу яхте. Петр Петрович поставил парус. Полотно захлопало на боковом ветру, как крыло большой птицы, затем наполнилось ветром, вздулось, как крутая грудь, и, чуть завалив яхту на правый борт, понесло ее, легкую и послушную, по еще спокойной и мягкой воде.
Понимая двусмысленность пришедших ему на ум слов, Лукашевский все же подумал, что вот и пришел конец его земным мытарствам: теперь - море, простор, свобода. И одиночество. Как избавление от суеты, как награда... Гибельность суетной жизни в том, что мысль не достигает желаемого предела, потому что стреножена и вынуждена шарахаться от края пропасти, через которую не может перескочить. Но истина там, за пропастью, на другой стороне. Эта пропасть страх ожидания, липкая патока пустых наслаждений - словом, суета. Ничего не удается додумать до конца, самое важное откладывается на потом, а будучи отложенным, уже не кажется важным, душа становится робкой, цепляется за сиюминутное и, как раненая птица, не может взлететь. А ранят ее собственные страхи, несовершенство, слепота. И вот вместо полета она влачится по пыльным петляющим заячьим тропам...
Яхта - это он сам, его воплощенная мечта и воля. И потому он чувствует себя с ней единым целым. Она - его продолжение в пространстве, его возросшая мощь, новая степень свободы, способность "идти по морю, аки посуху..."
Его стало сносить к берегу. Лукашевский переменил галс, взял мористее. Стая чаек, летевшая куда-то по своим делам, завидев яхту, вдруг круто изменила курс и пошла впереди, словно лоцман, дружески покрикивая и похохатывая.
Это свое желание он назвал черным, несчастным, но оно было непреодолимо желание предстать перед Рудольфом, убившим его на кургане. Лукашевский не знал, что Рудольфа на маяке нет. Да и как он мог знать об этом? Яковлев же сказал ему, что Рудольф там. Было ли это его желание встретиться с Рудольфом желанием мести? Конечно. Потому Лукашевский и назвал его черным. А несчастным потому, что оно могло принести ему, Лукашевскому, несчастье. Он с трудом представлял себе, как встретит его Рудольф; ужаснется ли при виде его, сойдет ли с ума, оцепенеет от изумления или просто удивится, пожмет недоуменно плечами, как удивляются чему-то не стать уж неожиданному и странному... Или закричит: "А, так ты еще жив?" - и схватится за автомат? Последнее казалось Лукашевскому наиболее вероятным: душа Рудольфа проста, как камень, и откликается ударом на удар. Но хотелось ему, чтобы Рудольф сошел с ума и доказал бы тем, что он не робот, а человек, что меж людьми бездушных нет. Впрочем, что-то тут не вязалось: убил, как робот, а сошел с ума, как человек стало быть, и убил, как человек, а робот не сойдет с ума. Да, это было несчастное желание и невозможная месть. Он оставит Рудольфу жизнь и жалкий ум, но отнимет у него Александрину. Он причалит к мысу ради нее и Павлуши и спасет их. Но Яковлев сказал, что Александрина и Павлуша ночью тайно покинули маяк. Лукашевский надеялся, что это не так.
Он увидел мыс раньше, чем ожидал: привык плестись на "Эллиниде", а "Анна-Мария" домчала его, как на крыльях. Вышел на траверз милях в трех и лег в фордевинд. Ветер был упругий и напористый. Яхта рванулась, как в гоночном азарте. И если бы Лукашевский не убрал парус, казалось, протаранила бы мыс. Но Лукашевский не только убрал парус, а и повалил мачту, чтобы войти в грот. Причалить к северному спуску он не рискнул: пришлось бы оставить яхту без присмотра на все то время, пока он будет на маяке.
В грот вошел на винтах, включив носовую фару. И еще издали увидел Александрину и Павлушу, которые сидели в шлюпке, причаленной к тупику. Он, кажется, напугал их, потому что они вдруг заметались, пытаясь выбраться из шлюпки. Лукашевский остановил их криком, погасил ослеплявшую их фару и увидел слабый огонь керосиновой лампы, стоящей на корме "Эллиниды".
"Это я, Саша! - сказал он, заглушив двигатель. - Это я - Петр Петрович!"
Сашей он назвал Александрину, хотя прежде никогда не называл ее так.
"Дядя Петя! - радостно закричал Павлуша. - Родной наш дядя Петя!"
Лукашевский прикусил нижнюю губу, чтобы не прослезиться.
Александрина и Павлуша перешли на яхту, в светлую и теплую каюту, уставщие от холода и тревоги.
"Я знала, - плача, повторяла Александрина, - я знала, что вы вспомните о нас, я говорила это Павлуше, я знала..."
Лукашевский дал им успокоиться, напоил горячим чаем из термоса, укутал пледами.
"Что там?" - спросил он Александрину, подняв глаза кверху.
"Не знаю, - ответила Александрина. - Мы ушли ночью, спустились по тайной лестнице".
"Ты знала о ней?"
"Нет. Просто Павлуша однажды за вами шпионил и подглядел".
Лукашевский хотел сказать Павлуше, какой он молодец, но Павлуша, согревшись под пледом, уже спал. Лукашевский, чтоб не разбудить его, заговорил - шепотом: "Я поднимусь на мыс и погляжу, что там".
"Нет! - схватила его за руку Александрина. - Нет!"
"Почему?"
"Не знаю".
"И все же я поднимусь", - сказал Лукашевский твердо.
Он взял батарейный фонарь, спрыгнул на "Эллиниду" и направился к башне. Через несколько минут он вышел из-под башни.
"Есть кто-нибудь живой? - крикнул он, остановившись посреди двора. Встречайте гостя с того света!" - Разумеется, он рассчитывал на то, что его услышит Рудольф, но никто не отозвался. Тишина была мертвой. Вслушавшись в нее, Лукашевский больше не стал звать Рудольфа. Не стал и искать его: такой была эта тишина - пустой, заброшенной, бездыханной.
Лукашевский вошел в аппаратную, постоял у пульта, уже успевшего покрыться пылью, написал пальцем на приборном стекле слово "Прощай!" Поднялся по скрипучей деревянной лестнице на веранду, прошел в квартиру. Он совсем недавно, а Яковлев и того позже, лишь сегодня, покинул ее, но в ней уже пахло нежилым духом: стены и вещи быстро забывают своих хозяев. Подошел к окну, глядевшему на восток, на плато курганов. Там, на плато, насколько могли видеть его глаза, было безлюдно. Лишь у самых курганов что-то поблескивало на солнце, словно битое стекло. Не было ни дыма, ни какого-либо движения. Лукашевский пожалел о бинокле, оставленном на яхте. Тут же вспомнил о полудинской "Хонде". Обернулся, чтобы идти, и увидел на противоположной стене свою картину - "Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф". На ней все было как прежде: синяя тень, белая пирамида, всадник на буром верблюде, мглистое прокаленное небо жаркой пустыни, ржавая дымка над невидимой нильской долиной... Уничтоженная Режиссером, она вновь воскресла. Краски были свежи и блестели, будто только что легли на холст.
Лукашевский не поразился, не удивился. Он привык к исчезновению и воскрешению своих картин. Лишь подумал, что нынешнее воскрешение означает что-нибудь важное. И, кажется, даже понял, что именно. Он подумал, что надо удержать эту мысль и вернуться к ней потом, уже на яхте. И что для этого стоит, пожалуй, взять на яхту картину, вообще унести ее из этого пустого и ставшего таким неуютным дома. Он снял ее со стены, вынес во двор и прислонил к двери у аппаратной. Затем выкатил из полудинского гаража "Хонду", заглянул в бак. Бензина в баке было мало, но не настолько, чтобы не хватило на поездку к курганам. "Хонда" завелась сразу, зарычала энергично и низко. Лукашевский вывел ее за ворота, еще раз глянул вверх, на башню, и, убедившись, что Рудольфа все-таки нет, сел на мотоцикл. Сильная машина, которой так любил похвастаться Полудин, чуть боком, словно норовистый конь, рванулась с места, и, быстро набирая скорость, понесла его к курганам.
На кургане, где стоял шатер Режиссера, Лукашевский, не слезая с мотоцикла, заглушил мотор, огляделся, прислушался. Ветер раскачивал бока палатки, хлопал дверной шторой. Ничего не напоминало о разыгравшейся здесь трагедии. Окрестности были безлюдны. Паслись кони. Валялись брошенные там и сям вещи, одежда. Никого не было у телег и машин.