Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 86

Рядом с воротами в городок стоял старинный красивый костел, куда по воскресеньям приходило много нарядно одетых поляков с детьми, и мы с удивлением их рассматривали, иногда даже разговаривали, удивляясь их приветливости. Мы уже привыкли в лесу, если появлялись гражданские лица, оттягивать затвор своих автоматов.

Нас стали понемногу переодевать в добротно пошитое обмундирование. Новые шинели на солдатских плечах сидели красиво и даже элегантно. Кирзовые сапоги заменили кожаными. Стали выдавать деньги: оказалось, что за все месяцы службы в дивизии у меня накопилось 2 тысячи рублей на сберкнижке, и 1 тысячу выдали злотыми. Это был последний год, когда за границей существовали полевые и гвардейские доплаты.

Через неделю я в составе группы из 10–12 машин поехал в Дембу. Мы погрузили оставшееся там имущество штаба дивизии, личное имущество, семьи начальства и большой колонной вернулись в Опельн. Здесь потекли дни рутинной военной службы: утром и до обеда — занятия, во второй половине дня до позднего вечера — обустройство парков машин и танков. Несение караульной службы, а особенно гарнизонной, и патрулирование по улицам города нам заменяли увольнения, которые были категорически запрещены.

И как ни старалось начальство уберечь нас от контактов с местным населением, таковые случались. Мой хороший товарищ Сережа Овчаров где-то познакомился с сапожником-немцем, у которого заказал себе хромовые сапоги, готовясь к демобилизации. У старика сапожника жила внучка, молоденькая красивая немочка 18-летняя Барбара, влюбившаяся в Сережу не меньше, чем он в нее. Родители Барбары погибли во время войны, она жила у дедушки и, как немцы, они должны были быть переселены на территорию Германии, что тогда интенсивно проводилось на новых землях Польши. Не знаю уж как, но они договорились, что она с дедушкой в Германию не поедет, а останется в Польше служанкой у знакомых поляков, дождется Сережиной демобилизации, и вместе уедут в Союз, где и поженятся.

Красиво, но наивно. Однако среди нас в то время было много таких романтиков. Слушая политинформации и радио, мы знали, что советский народ стал на трудовую вахту первой послевоенной Сталинской пятилетки и зажил счастливой жизнью Победителя. Офицеры, возвращающиеся из отпуска, на все вопросы отвечали одним словом — «хорошо» и угощали московскими сигаретами «Дукат». А как можно было думать иначе, если каждое утро на завтрак нам давали тарелку жареной картошки с двумя увесистыми котлетами и кружку сметаны, которую мы употребляли с белыми булочками, покупаемыми в пекарне напротив наших окон. Могли ли мы представить, что где-то живут иначе. И гражданское устройство нам представлялось другим, более достойным народа, победившего в этой страшной войне.

В один из дней Сергея Овчарова послали на машине в городскую комендатуру отвезти какое-то имущество, а на обратном пути он попросил водителя завернуть к Барбаре. Они подъехали к ее дому, когда наши и польские солдаты грузили в машину вещи старика-сапожника, а плачущая девчонка уже сидела в кузове, поддерживаемая провожатыми. Увидев Сергея, она забилась в истерическом плаче, пытаясь вырваться, но ее держали крепкие руки, тут же подхватившие старика, и машина тронулась к вокзалу. Желая хоть как-то утешить подружку, Сергей поехал следом и стал свидетелем последней сцены, когда рыдающую, бьющуюся в крепких солдатских руках Барбару вместе с дедом буквально внесли в вагон, у дверей заняли места охранники, и поезд тронулся.

Вернувшись в расположение, Сережа раздобыл где-то бутылку водки, выпил ее и, устроив небольшой митинг с участием личного состава роты, упал и уснул. Дежуривший по роте старший сержант Абалмасов доложил по команде, и спящего Сергея четверо солдат во главе с ротным командиром принесли в вытрезвительную камеру на гауптвахту, где я, находясь в карауле, стоял на посту.

Камера была создана по всем правилам немецкого военного искусства: площадью 2x2 метра, со встроенным в потолок мощным вентилятором. Бесчувственного Сергея положили на цементный пол, включили вентилятор, заперли дверь снаружи, приказали мне не выпускать его до утра и удалились. Вентилятор гудел, казалось, что воздушный поток поднимет Сергея к потолку, он ежился, скрутившись калачиком и было видно, что если он и останется живым, то здоровым никогда. Наказание было жестоким.

На гауптвахте было шесть одиночных камер, в трех из которых сидели арестованные, ключи от помещения были у меня, мой пост был внутри. Я запер на ключ гауптвахту и быстро сбегав в казарму, принес Сергею шинель и одеяло. О моем приходе стало известно дежурному. Он трижды приходил ко мне, требуя вернуть шинель и одеяло на место. Я просил его умолчать, сделать вид, что ничего не знает, открывал дверь и заводил его в камеру, взывал пожалеть Сергея, которого любила вся рота, но Абалмасов был неумолим и в конце концов пошел в караульное помещение и доложил.

Посадили меня на гауптвахту с большим шумом на 15 суток строгого ареста, в назидание личному составу, но получилось все наоборот: Абалмасову весь полк объявил бойкот, а мне в камеру в те дни, когда не давали еду, вся рота носила различные деликатесы, которых с лихвой хватало, чтобы поделиться с коллегами. Разогнав несколько раз толпу солдат из-под окон гауптвахты, бурно выражавших мне чувства солидарности, начальство решило меня выпустить на седьмые сутки и отправить на погрузку угля и дров на станцию в 30 километрах от города.



А как же Сережа Овчаров? Он был безучастным ко всему и совершенно ни на что не реагировал, вроде бы все происходящее к нему не имело никакого отношения. Очевидно, он тяжело переживал разлуку с Барбарой, к которой питал самые сильные и искренние чувства. Только в середине января 1947 года при нашем расставании уже в Баку он отпустил скупую мужскую слезу.

Так заканчивалось мое полугодовое пребывание в 20-й танковой дивизии — тем же, чем и началось — гауптвахтой. Все это далось мне не просто и не легко. Я долго переживал все происшедшее со мною за это время и только молодость, масса новых впечатлений и встреч помогли надолго, вплоть до настоящего времени, когда захотелось описать те события, если не забыть, то немного отвести в другую плоскость всю остроту и трагизм тех месяцев.

Но до конца 1946-го года еще оставалось полтора месяца, и служба продолжалась. Очень быстро все пришло в норму, мы «совершенствовали свое боевое мастерство», много работали с техникой и, как всегда, два раза в неделю сидели на политзанятиях, слушая рассказы о счастливой жизни советского народа.

В середине ноября демобилизовали солдат и сержантов 1924 г. рождения, которых в полку было не более 5 человек. Их призыв в 42-м пришелся на самые кровавые периоды войны и почти полностью погиб. Это все знали и очень бережно к ним относились, хотя вслух никогда ничего не произносилось. Пришел попрощаться Виктор Климентьев, который к тому времени был заведующим клубом:

— Знаешь, о чем я думал там, на Вислоке, под мостом? Мы, когда всем классом уходили в армию, обещали своей учительнице вернуться и рассказать о войне. Из класса в живых остался я один. И тогда я думал, что уже не придет никто. Видимо, один из нас родился в рубашке. А может оба?

Вскоре после их отъезда в полку началось что-то непонятное: стали сокращать парки машин, выбраковывать танки и другую технику. Из 40 транспортных машин в роте оставили 12. Остальные отремонтировали, заправили и вывели на хоздвор. В один из дней дивизию посетил маршал К. И. Рокоссовский, о встрече с которым я расскажу дальше, в связи с еще одной очень интересной встречей.

В декабре все наконец прояснилось: дивизию сильно сокращали, приводя к нормальным штатам мирного времени. Сформировали команды по 50 человек. В нашу командиром назначили старшину Алексея Бабкина. В один из дней, числа 17–18 декабря, на 100 автомашинах, всего около 1000 человек, мы отправились в Бреслау, нынешний Вроцлав, где сдали машины 77-му автомобильному полку и стали ждать своей очереди отъезда на Родину.

Эти дни ожидания были не праздными: когда подавали платформы, мы грузили автомобили для отправки в Союз, а иногда нас посылали загружать вагоны трофейным барахлом отъезжающих генералов. Однажды переносили тяжеленные добротно сколоченные ящики через две железнодорожные колеи в вагон под командованием генеральской жены, которая, не стесняясь присутствия молоденькой дочки, отдавала команды, сопровождавшиеся отборным матом. Алексей Бабкин шепнул, чтобы бросили ящик углом на рельсы, оттуда вывалилось и вдребезги разбилось красивое старинное пианино. Раздался крик генеральши, сравнимый с воем пикирующего бомбардировщика. Появился генерал, все понял и велел разбить еще один ящик, а бившуюся в истерическом припадке генеральшу, протяжно повторяющую «саксонский фарфор», увели солдаты, прибывшие с генералом.