Страница 1 из 3
Кнорре Федор
Не расцвела
Федор Федорович Кнорре
Не расцвела
Наконец все осталось позади, и в доме установилась обычная тишина. Свежевымытые, еще не просохшие полы празднично пахли. Недопитый стакан клюквенного морса с липкими следами ее влажных пальцев убрали с ночного столика, и заново была застлана ее сторона широкой двуспальной постели, в головах которой белели подкрахмаленными наволочками ненужные подушки, на которых спать уже было некому.
Оставшись один, старый хозяин дома тщательно запер дверь, тяжело сопя, с усилием стащил, потягивая за рукав, пиджак, надел по привычке старую домашнюю куртку и после этого вышел, шаркая туфлями, на середину комнаты и остановился, осматриваясь, точно в незнакомом месте, в своей спальне, где прожил больше двух десятков лет.
Маленькая такса его жены лежала, свернувшись, в ямке продавленной подушки кресла, придвинутого к окну около столика для рукоделия.
Увидев собаку, он мученически сморщился и устало проговорил:
- Ну... иди, иди, - и брезгливо взмахнул ладонью, точно сгоняя муху.
Вместо того чтобы спрыгнуть на пол и, виновато горбясь, затрусить на кривых лапах к двери, как она всегда делала, собачонка только на минуту подняла на него свои карие большие глаза, продолжая лежать и трястись мелкой дрожью, точно на морозе.
Эта маленькая такса плохой породы была ее собака.
Вообще собаки были ее слабостью, простительной, конечно, но смешной и, главное, бессмысленной. Одной из многих ее слабостей, над которыми он снисходительно посмеивался, терпел и мирился, пожимая плечами.
Теперь он, стоя перед креслом, смотрел на таксу с чувством неясного удивления и вдруг, совершенно забыв про нее, медленно стал, шаркая туфлями, ходить по комнате, хмурясь от усилия понять, что же, собственно, так уж изменилось в его жизни.
Не будут теперь, дожидаясь его возвращения из города, сидеть на кухне эти старухи и старики, потому что некому теперь будет за них хлопотать, упрашивать его, волнуясь, что он откажет, и неловко при этом оправдываясь.
Как она всегда жалко краснела и, не споря, соглашалась, когда он разъяснял ей, что просто смешно и никому не нужно, чтобы он, специалист-кардиолог, принимал и сам выслушивал в кабинете на даче какую-нибудь соседскую старуху, в то время как в ее болезни не было ничего сложного, требующего вмешательства специалиста. И это в то время, когда в районе совершенно нормально налажено медицинское обслуживание... Жена вздыхала, чувствуя себя виноватой, с раскаянием во всем соглашалась, жалела его за усталость и опять, краснея и мучаясь от неловкости, приводила какого-нибудь соседа с дальней просеки, которого угощала на кухне чаем, а в виде оправдания потом рассказывала длиннейшую и, видимо, живо ее волновавшую историю о том, как неудачно у старика вышла вторично замуж младшая дочка и какой скверный человек оказался его зять...
Потом она опять искренне соглашалась с ним, что намечаемое увеличение врачебного персонала на одну штатную единицу принесет гораздо больше пользы, чем безалаберные "кухонные" приемы случайных соседей и, как он подозревал, родственников соседей и соседей этих родственников. Соглашалась, а на другой день опять доносилось постукивание о порог валенок, с которых сбивали снег, и стеснительное покашливание с кухни, где вполголоса разговаривали и пили чай чьи-то соседи или чьи-то родственники...
Теперь кончилась, перестала существовать некая незначительная и несерьезная частица его жизни, всегда разделявшейся на две несоизмеримые части: главную, к которой относилось все связанное с его работой, с его служебным положением, авторитетом, даже с его служебным отпуском, и побочную, безалаберную, часто раздражающую, слегка им презираемую и, в сущности, совершенно неважную - куда относилось все связанное с женой, загородным домом, стиркой белья, домашними обедами, собаками, с ремонтом крыши и побелкой потолков.
Странно только, что вот сейчас он сам стоит посреди комнаты, сгорбив тяжелые плечи, и недоуменно осматривает окна, кресло, ковер и шкаф своей спальни, с неприятным чувством новизны: все это зная и как будто все не узнавая.
Из зеркальной дверцы шкафа на него исподлобья глядел знакомый старый человек, видеть которого ему давно уже не доставляло удовольствия. Он потянул за ручку и отворил дверцу.
В глубине на вешалках висели его пиджаки: летние, зимние, новые и старые, рабочие. Вторая, узкая створка шкафа, без зеркала, была затворена. Он подергал ее, стараясь отворить, но она не поддавалась. Он нагнулся и, нащупав внизу маленькую задвижку, отодвинул ее и потянул еще раз дверцу. Теперь что-то держало дверцу в верхней части. Оказалось - совсем малюсенький плоений и очень неудобный крючок. Его пришлось подцепить ногтем, и, только прижимая одновременно дверцу, удалось кое-как вытолкнуть его из тугой петельки. Дверца медленно распахнулась с тягучим скрипом. Тут висела закутанная в чистую заплатанную простыню его черная парадная пара для торжественных случаев и несколько ее платьев и кофточек.
Неужели каждый раз она так же вот вдавливала палец в этот паршивый крючок и подцепляла его ногтем, отпирая дверцы, когда ей нужно было достать платье? Вся она в этом: вместо того чтобы позвать слесаря и переменить крючок, она, наверное, десять раз подцепляла его ногтем и никому не сказала ни слова.
Конечно, она не бывала на приемах, не выступала с докладами, она и в город-то выезжала редко с дачи, где они жили круглый год, - ей не нужны были нарядные платья. Но все-таки она могла немножко позаботиться о себе.
Он старался думать об этом с привычным сдержанным раздражением, как разговаривал бы с ней, но сейчас, когда ее не было, все это получалось у него гораздо хуже. Какое это все могло иметь значение? Сейчас была только эта сдвинутая к углу плоская стопка темных платьев. Все, что досталось на ее долю. И смотреть на это становилось нестерпимым.
Отвернувшись от шкафа, он минуту раздумывал, куда ему теперь пойти. Сегодня ему пришлось почти весь день ходить пешком и много стоять, так что ноги палились усталостью. Он подошел, тяжело оперся на ручки кресла и со вздохом глубоко погрузился в мягкое, низко осевшее под ним сиденье, даже не заметив, как собачонка привычно быстро посторонилась, уступая ему место, и прилегла снова.
Он хорошо сознавал, что он заметный, не совсем рядовой работник в своей области. Он спокойно, как должное принимал от людей все эти дни слова сочувствия, утешения, внимания... а она, из-за которой все это и происходило, и тут оказывалась отодвинутой к сторонке, как эти платья с повисшими поясками и пустыми рукавами.
Не было никакого сомнения, что только она сама виновата, что ничего не сумела добиться в жизни. Она могла бы добиваться чего-нибудь. Разве не могла она, например, продолжать учиться? Ведь они были когда-то однокурсниками. На первом курсе они учились о ней вместе. Правда, через некоторое время у них родился мальчик... Гм, этот мальчик... Как он мешал тогда спать по ночам. Как торопливо и жадно дышал своим широко раскрытым рыбьим ротиком в жару во время болезни... Когда он наконец выздоровел, они оба еще долго звали его - Рыбкин. Теперь Рыбкину сорок шесть, он врач со стажем, давно женат и начал уже полнеть и небрежно бриться и, встречаясь с отцом по вечерам, редко заговаривает о чем-нибудь, кроме медицины...
А тогда Рыбкин медленно, очень медленно поправлялся, они снимали комнату помесячно и с тревогой и тоской ждали наступления каждого пятого числа, когда надо платить за квартиру... Платьев у нее было тогда гораздо меньше, чем теперь. Но это были какие-то очень хорошенькие, легкие платьица, с какими-то, кажется, манжетками... да, именно белыми манжетками и воротничками.
И вдруг с удивительной ясностью он вспомнил ее тоненькую, нежную шею, так оживленно и легко поворачивающуюся в отложном полукруглом воротничке, ее мягкий розовый подбородок с ямкой - и с беспощадным отвращением к самому себе понял: ну в чем таком на всю свою жизнь могла оказаться виноватой эта девочка с ее открытой, слабой шейкой в отложном воротничке? Ну сколько могло быть там ее вины по сравнению с его собственной виной перед ней? Ведь он-то тогда был отличным студентом. С крепкой шеей и основательными привычками каменно усидчивого работяги...