Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 254



Семеновцы! Как они сюда попали?

Брат бросается мне на шею, мы горячо обнимаемся. Мы ведь выросли вместе, двадцать один год спали в одной комнате, делили все детские и юношеские радости и огорчения.

Спешим на извозчике на Николаевский вокзал, чтобы поспеть на курьерский в Петербург. На улицах ни души. Темнота. Лишь кое-где мерцают керосиновые фонари: электростанция бастует. Город замер. Узнаю от брата, что отец не мог выехать из Петербурга: ему, как и многим видным лицам, было предложено из дому не выезжать.

Спать в поезде не пришлось — мы говорили чуть ли не до самого утра. Но в первый раз в жизни понять друг друга мы были не в силах, как не в силах были подать друг другу руку много лет спустя в Париже после Октябрьской революции. Начался раскол в нашем мировоззрении.

Когда я уже поступил в академию, брат только кончил университет. Помню, как на нашей квартире собирались студенты и много спорили о судьбах России. Помню, как брат, спасаясь от конной атаки полиции на студентов, был вынужден спрыгнуть с парапета набережной на лед Невы и вернулся домой чуть не по пояс в снегу; как читал он мне свой трактат о теории Ломброзо; как, по случаю закрытия университета, он держал государственные экзамены в помещении школы где-то в районе Измайловских казарм. Но семейные традиции толкали его на военную службу, и, поступив вольноопределяющимся в гусарский полк, он решил держать при Николаевском кавалерийском училище офицерский экзамен. В воспоминание об университете у него остался лишь эмалированный значок на венгерке. Полк всецело завладел этим юристом, перековал его в отменного строевика и настоящего гусара — с полковым товариществом, офицерским собранием, скачками и лихими попойками. [257]

Русско-японская война заставила его, однако, серьезнее изучить военное дело, и вот он поступает в Академию генерального штаба. Но и она, видимо, не расширила его кругозора. В поезде он с жаром доказывал мне, что единственной причиной нашего военного поражения является бездарность Куропаткина и Рожественского, критики самодержавного режима он не допускал, с манифестом 17 октября уже совсем не считался, как с чересчур «свободным», а к виновникам беспорядков предлагал применять самые суровые меры.

— В Москве Дубасов при помощи семеновцев подавил восстание на Пресне. Теперь остается только справиться с забастовками,— говорил брат.

Меня он и слушать не хотел.

— Ты здесь не был. Ты ничего не понимаешь,— повторял он мне, точь-в-точь как говорили мне много лет спустя эмигранты, бежавшие во Францию.

«Неужели я сам был когда-то таким? — мысленно спрашивал я себя.— Неужели все здесь думают, как мой брат?»

— Послушай,— сказал он мне, когда поезд остановился на вокзале в Петербурге.— Я хоть и моложе тебя, но дам тебе совет: не повторяй, пожалуйста, дома всего того, что ты мне рассказывал в вагоне. У нас никто не поймет.

За первым же обедом в родном семейном кругу, когда я стал опять делиться впечатлениями, он не выдержал и буркнул вполголоса:

— Леша, да ты просто революционер!

— Не ссорьтесь, дети,— заметила смущенно мать. Для нее мы всегда оставались детьми.

На Гагаринской, в доме, куда после смерти бабушки переселились мои родители, меня в это утро не ждали. Первой я увидел мать. Но она, вместо того чтобы броситься ко мне, поспешно скрылась за дверью. Оказалось, она не хотела меня встретить в черном платье и побежала накинуть белую шаль. Я и не сообразил, что все наши носили траур по родственникам, погибшим в Цусимском бою. Как далек я стал от этих условностей и предрассудков.

Отец горячо меня обнял и пошел присутствовать при моем туалете. Ванна! Чистое белье! Еще долгое время ощущал я особое блаженство, раздеваясь и ложась в кровать под простыню! Люди в тылу не умеют этого ценить, как не понимают, что это за прелесть не слышать над головой полета разных «твердых» тел.

В тот же день надо было явиться к начальнику генерального штаба. Пост этот был только что создан и, по интригам первого его начальника, старого моего знакомого Феди Палицына, был независим от военного министра.

Федя начал службу под начальством моего отца и потому знал меня с самого детства.

— Честь имею явиться, старший адъютант топографического отделения штаба первой маньчжурской армии такой-то по случаю прибытия в отпуск...— отрапортовал я, входя в кабинет Палицына в величественном здании на Дворцовой площади. [258]

— Ну, здравствуйте, Алеша! Какой же вы нарядный,— сказал Палицын своим обычным вкрадчивым и слащавым голосом, взглянув на мою грудь, украшенную колодкой боевых русских и иностранных орденов.— Ну, садитесь. Жаль мне вас!

— Почему же жаль, ваше высокопревосходительство? — удивился я.

— Да вот ведь все это придется теперь отслуживать,— указал он на ордена.— Воевали вы плохо, и потому все эти ордена не в счет. А вакансии без вас уже разобраны,— добавил он, вздохнув.

— Да позвольте,— возразил я.— Ведь мне же как первому в выпуске принадлежит право выбора вакансий.





— Ну, это теперь уже не в счет.

— Разрешите, ваше высокопревосходительство, использовать по крайней мере премию генерала Леера.— Эта премия давала право первому в выпуске на заграничную восьмимесячную командировку для усовершенствования.

— Это верно! — ответил Палицын.— Но вы так долго отсутствовали, что потеряли право и на нее: срок истек.

Не лучше обошлось высокое начальство и с другими офицерами Маньчжурской армии. Является, например, Марушевский, тоже украшенный орденами.

— Ну что? — расспрашивает Палицын так же сладко.— Много денег привезли?

— Каких денег? — изумляется Марушевский.

— Да ведь вам же там так много платили! А чем людям больше платят, тем хуже они воюют. Куда же вы все-таки девали деньги? Пропили?

Естественно, после таких приемов заикаться об опыте войны нам не приходилось. Да мало кто о ней и расспрашивал. Генштабисты-маньчжурцы оказались чужими среди собственных товарищей, просидевших всю войну в тылу. Они попросту считались беспокойным элементом, и для многих были найдены места подальше от центра: кому в Сибири, кому в Туркестане, а кому и за границей.

Не слаще было чувствовать себя и на улице. Черная мохнатая сибирская папаха привлекала всеобщее внимание, и в первый же день приезда, когда дрожки задержались на перекрестке где-то на Загородном проспекте, я услышал поразившее меня замечание:

— Эй, смотри,— маньчжурский герой! На фонаре бы ему повисеть...

Сколько раз вспоминались мне горькие куплеты, сложенные «зонтами»:

Ласки не жди от далекой отчизны,

Слез за Мукден иль хвалы за Артур,

Встретят насмешки тебя, укоризны,

Старый маньчжур, старый маньчжур.

Но те, кто благоразумно окопался в тылу, успели сделать карьеру, войти в чины. Однажды пришел ко мне мой бывший коллега по академии некий Махов — маленький, щупленький человечек с белобрысыми [259] усами. Академию окончил он неважно и, конечно, на войну не поехал. Зато теперь Махов предстал передо мной уже подполковником. Он объяснил, что ему очень интересно получить от меня данные о войне для его кафедры по тактике в Инженерной академии.

— Мы ведь тоже тут воевали! — без малейшего смущения заявил Махов.— «Отвоевали», как видишь, у начальства и старшинство в чине, и прекрасную казенную квартиру с электричеством!

Добродушный от природы, отец мой, присутствовавший тут же, побагровел от негодования и с трудом сдержал себя.

Больше Махова я не встречал.

Думал я отдохнуть душой в родных полках. Но в кавалергардском полку, когда-то столь благодушном, разговоры вращались, главным образом, вокруг «подвигов» в борьбе с революционными рабочими. Правда, мой 3-й эскадрон улан, встретив меня на Петергофском вокзале, на руках снес к себе в казарму. Кончился отказ улан от винной порции, снова зазвенели чарки и бокалы, залились уланские песни:

Гей вы, улане, малеваны дети...

Но в офицерском собрании пришлось прикусить язык и слушать полные военно-полицейского ухарства рассказы про караулы и разъезды на питерских заводах, проекты каких-то походов для покорения восставших в Лифляндии латышей! Как приятную для офицеров новость обсуждали приказ об отточке шашек. Так, по крайней мере, офицер мог при всякой обстановке защитить честь мундира от революционеров.