Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 254

Я ответил:

«На № такой-то. Приведенные газетой мои слова вполне точно передают смысл моего выступления, и полагаю, что генеральный штаб сам изыщет способ защитить с достоинством своего заграничного представителя».

На этом вопрос был исчерпан.

* * *

Заключительным днем в парижском весеннем сезоне было то воскресенье, когда на ярко-зеленых скаковых дорожках Лоншанского ипподрома разыгрывался «Grand Prix» — «Большой приз президента республики» — сто тысяч франков, доходивший вместе с подписными чуть ли не до полумиллиона. Эта скачка была заключительной для всей серии предшествовавших ей испытаний чистокровных жеребцов и кобыл и представляла спортивный интерес не только для Франции, но и для всей Европы. На этот приз допускались и заграничные лошади.

В 1914 году воскресенье «Grand Prix» пришлось на 28 июня. День вышел как на заказ. Несмотря на жару, все старались разодеться как можно наряднее: мужчины в цилиндрах и черных сюртуках, а женщины готовили для этого торжества заранее заказанные туалеты и шляпы. Лоншанский ипподром являлся местом соревнования не только тренеров, жокеев и коней, но и дамских модных портных и парижских модниц.

От входных ворот до президентской ложи, представлявшей отдельный двухэтажный павильон, стояли в медных касках с конскими хвостами солдаты республиканской гвардии. Они сдерживали толпу любопытных, бросившихся при воинственных звуках «Марсельезы» навстречу президенту республики. [415]

— Vive Poincar[?]! Vive le Pr[?]sident!— кричала толпа, пока он, торжествующий и сияющий, пожимал руки членам Комитета поощрения чистокровной лошади.

Скачки, как всегда за границей, так быстро следовали одна за другой, что в перерывах с трудом можно было найти время и рассмотреть лошадей и сделать выбор среди последних «creations» (моделей) дамских туалетов.

— Третья скачка! Третья скачка!— выкрикивали шнырявшие тут же люди в кепках, отрывая поминутно из тетрадок листки тончайшей папиросной бумаги с кабалистическими цифрами.

Игроки, однако, хорошо их понимали и могли по ним следить не за скачками, а за ходом игры в тотализаторе: им интересно было знать, какая лошадь в каждый данный момент пользуется успехом у публики, с тем чтобы предугадать, какая может быть на нее выдача в случае выигрыша ею скачки. И вдруг такие же люди в кепках стали кричать:

— Убийство герцога Фердинанда!

Схватив у одного из них листок, я прочел: «Сегодня утром в Сараеве выстрелом из револьвера убиты наповал проезжавшие в коляске наследник австрийского престола эрцгерцог Фердинанд и его супруга».

«Война!» — мелькнуло у меня в голове, но тут же я подумал, что прежде всего надо решить, к чему обязывает меня самого это известие. Сомнений в его правильности быть не могло, но хотелось все же услышать подтверждение от компетентного лица.

Я быстро вышел из ворот, нашел свою машину и велел себя везти к своему австрийскому коллеге, полковнику Видалэ.

Он жил где-то в скромном квартале за Домом инвалидов, сам открыл мне дверь и, по-видимому, был поражен моим появлением с официальным визитом в цилиндре. Его молчаливое долгое рукопожатие подтвердило мне правильность сообщения агентства Гавас.

— Я пришел выразить вам, дорогой коллега, соболезнование по поводу потери австро-венгерской армией ее главнокомандующего,— начал я.

Усадив меня в своем кабинете, Видалэ в первые минуты все еще не мог справиться с собой и, наконец, ответил:

— Я никак не ожидал, что именно вы первый окажете мне это внимание. Потеря эрцгерцога незаменима для нашей армии...— И он стал подробно излагать мне план эрцгерцога создать под влиянием его жены чешского происхождения западное, чисто славянское государство, которое могло бы сговориться с восточными славянами. О тесной дружбе Фердинанда с императором Вильгельмом Видалэ, конечно, не заикался.— Но самое плачевное, — заявил он,— это отсутствие достойного преемника эрцгерцогу Фердинанду.





— А герцог Рудольф?— спрашиваю я.

— О! Это настоящий Габсбург.

— А что вы подразумеваете под словами «настоящий Габсбург»?

— Габсбург — это человек, который способен просидеть целый день над обсуждением вопроса, какого цвета — желтого или синего — должны быть канты у стрелкового батальона... [416]

На том мы и расстались.

В тот же вечер я обедал у Наталии Владимировны, где случайно собралось несколько друзей и в том числе известный парижский пустоцвет, но очень неглупый и тонкий, граф Бонн де Кастеллан — олицетворение снобизма и моды.

Разговор, естественно, вращался вокруг убийства в Сараеве, обсуждались его возможные последствия, и мне, как военному агенту, приходилось мало говорить, а больше слушать мнения окружающих. Зато хозяйка дома упорно настаивала на неизбежности европейской войны.

— Политика никогда не входила в область Терпсихоры, и во время войны музы смолкают,— заявил Кастеллан, не находя других мотивов для отстаивания своего убеждения в том, что «все устроится».

Он, как большинство французов, питал столько же симпатии к Вене, сколько антипатии к Берлину.

Мнение Кастеллана о том, что «все устроится», как нельзя лучше характеризовало ту политическую атмосферу, которая создалась в Европе после сараевского инцидента. Заскрипели снова перья дипломатов, пытавшихся предотвратить общий европейский пожар.

Мне, однако, пришлось тут же убедиться, насколько уже были натянуты отношения между Австро-Венгрией и Россией и насколько они были непоправимы. На следующий день после визита к Видала я должен был, как член дипломатического корпуса, заехать расписаться, то есть внести свое имя в книгу, лежавшую в передней австро-венгерского посольства. Не успел я взять перо в руку, как из внутренних покоев старинного дворца, в котором размещалось посольство, вышел сам посол граф Сэчэн. Он много выезжал в свет, и я частенько встречался с ним на парижских балах.

— Ах, как вы любезны, дорогой полковник,— обратился ко мне посол.— Прошу вас зайти ко мне в кабинет.

Это было верхом учтивости, и отказаться от подобного приглашения мне, конечно, было невозможно.

Считая Сэчэна за весьма ограниченного светского человека, характерного представителя венского двора, я полагал, что визит к нему ограничится выражением мною обычного дипломатического соболезнования. Он любезно предложил мне папиросу, что означало его желание задержать меня еще на пару слов. Спокойно и обстоятельно начал было излагать посол все подробности убийства эрцгерцога, потом, теряя постепенно равновесие, стал говорить о подготовке этого злодеяния сербами и, наконец, уже совершенно утратив самообладание, повел атаку против русской политики в славянском вопросе вообще:

— Мы не позволяем себе вмешиваться в ваши дела, когда узнаем об убийстве ваших сановников и великих князей. По какому же праву ваше «Новое время» позволяет себе вести неприличную кампанию против нас за арест в Галиции какого-то безвестного попа?

Давно еще, со времен маньчжурской войны, имел я зуб против авторитета суворинской газеты: ее стратеги подарили нам Линевича, ее дипломаты — Сазонова, а ее политики — всю ту плеяду русских премьеров, что систематически подготовляли справедливый взрыв народного [417] негодования. С момента босно-герцеговинского инцидента господин Пиленко на столбцах этой газеты решил сделать себе карьеру на безответственной травле русской дипломатии, недостаточно энергично, по его словам, защищающей то братьев-славян, то чуть ли не само достоинство России. Этому борзописцу не было дела ни до внутренней, ни до внешней слабости его страны. Цензура все пропускает, а царь читает только «Русский инвалид» и «Новое время».

Графу Сэчэну все это, вероятно, было хорошо известно, и потому мои объяснения, что «Новое время» не является официальным правительственным органом, могли лишь представить для нас обоих возможность вежливо, но и навсегда расстаться.

От писаний господина Пиленко нашей стране не удалось освободиться и после революции, так как, продавши себя столь же продажной газете «Матэн», он оказался ее осведомителем в советских делах, а потому одним из самых злостных наших врагов.