Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 20



Впереди завиднелась река.

На льду, свесив хвост в прорубь, одиноко сидел Волк. Белые мухи порхали над ним. Волк время от времени отмахивался от них лапою.

"Бедный, до самой зимы досидел, - пожалел его Вася, - а рыбку так и не смог поймать". Он хотел высунуться в окно и предупредить Волка, чтобы тот был поосторожнее, потому что приближаются морозы и хвост может вмерзнуть в лед, но вспыхнула запрещающая надпись: "Высовываться из окон транспорта до полной остановки двигателей категорически запрещено".

Тут пахнуло теплом, и снег на полях начал таять. Вася увидел что-то знакомое, большое, круглое, яркое, Это был самовар. Вокруг него на зеленой лужайке расположилась пожарная команда. Бойцы с веселыми красными лицами пили из цветастых фарфоровых блюдечек крепкий ароматный чай. Командир по-прежнему восседал на белом коне. И Вася заметил, что оба они - и командир, и конь - тоже пьют чай, выпячивая губы и шумно прихлебывая.

Около самовара хлопотала та самая старушка в белом платочке и черном плюшевом жакете, которой Вася помог перейти через дорогу. Старушка разливала чай, приговаривая:

- Пейте, родимые, напивайтесь досыта, соколики.

Рядом с охапкой березовых веток на раскладном стульчике сидел дед Пихто и ловко, споро так вязал веники. Не сравнимый ни с чем, плыл над лужайкой аромат березового листа.

Чуть в сторонке Вася увидел Писателя. Он в отличие от всех прочих попивал не чай, а густой, как деготь, черный кофе. Выпив чашку, Писатель брал в руки гусиное перо и, не сходя с места, создавал очередное бессмертное произведение.

По лужайке от одной группы к другой ходил Путник с кожаным чемоданом и раздавал всем подарки.

Все это спешила запечатлеть для будущих времен фотографическая птица, которая то и дело выпрыгивала из объектива фотоаппарата.

Вдруг с самоваром что-то случилось.

- Нате, господи, - развела руками старушка. - Кран засорился.

Откуда-то вынырнула фигура в оранжевой каске. Вася узнал Ивана Митрофановича. Тот принялся чинить самоварный кран, попеременно орудуя разводным трубным ключом и автогенной горелкой. Острое белое пламя зло и весело разрезало металл.

"Как бы он опять не испортил чего", - забеспокоился Вася.

Мимо проплыла избушка с голубенькими, как незабудки, ставенками. В окне алел цветок герани. Но, приглядевшись внимательней, Вася увидел, что это не цветок, а Петушиный гребень. В другом окне торчали Заячьи уши. Петух и Заяц сидели за столом, накрытым праздничной белой скатертью.

"Так вот какая она, Луговая суббота!" - с тихой радостью подумал Вася Морковкин.



И вдруг начала удаляться и уменьшаться зеленая лужайка, и все находящиеся на ней сделались маленькими-маленькими, как в перевернутом бинокле.

Горизонт распахнулся, дремучие леса и светлые рощицы, выйдя из-за него, обступили лужайку.

Вслушиваюсь и не могу понять, что это шумит: лес ли широколиственный или светящееся летучее облако, единственное в голубизне неба, но рождается ощущение высоты, и видно теперь большую часть земли - не так, как из иллюминатора самолета, а как в детстве из верхнего окошечка элеватора.

Вижу стальные железнодорожные пути - при взгляде сверху они похожи на струны какого-то музыкального инструмента, не то лиры, не то арфы, не то гуслей; вижу переезд, будку стрелочницы. Опущен шлагбаум. По обе стороны от переезда копятся грузовики и легковые автомобили, долго стоят, пережидая, пока пройдет товарняк, груженный углем и лесом.

Вижу за линией дом деда Чудакова. Дед по-прежнему сидит во дворе. Но что это? Ворона взмахнула крыльями, снялась с городьбы и опустилась на плечо старику. Щелкая створками клюва, она принялась что-то рассказывать ему на ухо. Дед тянется рукой к тетради в зеленую линейку, но страницы ее начинают расти, делаются прозрачными и голубыми, как воздух, а линейки превращаются в телеграфные провода, с которых тут же вспархивают, став малыми птахами, быстрые витиеватые буковки, которые дед успел написать, и дружною стаей, развернувшись над крышей, улетают в синь неба.

Вижу свою улицу. Она еще не выбита машинами, еще на ней не глина, а трава-мурава, да черный паслен у оград, да калачики.

Вижу наш дом. Раннее-раннее утро. У ворот стоит пегая РТМовская лошадь, запряженная в ходок, на котором лежат две обернутые мешковиной литовки. Вижу отца и рядом с ним мальчика, в котором узнаю себя. Мать выносит нам из дому сумку, где круглая теплая буханка хлеба, две бутылки молока, заткнутые газетными пробками, несколько яичек и соль в спичечном коробке. Мы садимся в ходок, и отец берется за вожжи. Весело бренча, телега катится по улице.

Дальше я кидаю взор, туда, за деревню. Там во всю свою ширь раскинулось лето с разнотравьями и разноцветьями. Вижу зацветающие хлеба и бегущую между ними дорогу. В хлебах стоят сухие, потрескавшиеся телеграфные столбы, а у их подножия - все васильки да колокольчики.

Тишина в степи. Лишь долго бренчание телеги по сухой, накатанной до слепящего блеска дороге слышится да пофыркивает лошадь, которой золотистая пыльца вытянувшихся злаков щекочет ноздри.

Зной. Сушь.

Без умолку стрекочут кузнечики. Когда стоишь среди поля, каждого слышишь в отдельности, а когда едешь, стрекотание сливается в один длинный звук, натянутый, как нить, над землей. В ложбине где-нибудь оборвется эта нить, но чуть выедешь, опять начинается - звонче прежнего. Кажется: звенят тысячи крохотных молотов, выковывая что-то ослепительно яркое и изумительно тонкое, что, когда поднимется, станет либо семицветной дугой радуги, либо алой полевой зарей.

Перебирая лапками лепестки, возится в цветке пчела, позабыв обо всем на свете. И как по шесту горошек, струится по солнечному лучу трель жаворонка.

И все расширяется поле зрения, новые и новые горизонты, словно от брошенного камня круги по воде, бегут и бегут передо мной.

Справа от меня - апрель в желтых березовых сережках, с легким, как выдох, лесным островком посреди начинающей пылить пахоты. Уже распустилась верба, уже распечатаны ходы в муравейниках. Пухнет, пузырится и чавкает, как тесто в квашне, болотистая низменность.