Страница 6 из 8
Достойным завершением всего явилось то, когда отец — владелец какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки, всем заявлявший, что в такое время всего умней повеситься немедля, из собственных подтяжек сделав петлю, у собственного зеркала притом, сказал однажды сыну с одобрением: «Ты посадил жестянщика, я слышал? И правильно. Я думал, что ты рохля. А ты мужчина. Всех бы их — в тюрьму! Всех красных во главе с их президентом!» Тогда священник и пришел к Энрике.
Священник был издерган и затравлен. Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь, измученно он выдавил: «Ты друг?» «Конечно, друг. Ты ни при чем — я знаю». «А кто же слухи эти распустил? Кто слушал наши споры на скамейке, а сам трусливо в споры не встревал?» «Молчал я не из трусости, а просто из-за того, что иногда жестянщик казался справедливым, иногда казался ты, а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он».
«А кто же?» «Никто, — сказал Энрике.
Что-то третье». Священник, наступая на него, тряс бледным потным лбом, как в лихорадке: «Нет, эти слухи ты распространил! Ты хочешь быть всех выше, всех умнее, и для тебя унизить ложью друга есть способ возвышенья твоего. Ты независим от Христа и Маркса. Ты — вечно третий. Ты ни с кем.
Над схваткой. Ты сам себе сказал: «Я гениален, и значит, все, что делаю, — прекрасно, а все негениальные способны в любую подходящую минуту на гадости — к примеру, на донос». И ты вообразил, припомнив споры, какие мы с жестянщиком вели, что ненавистным сделался мне он, что он мне враг, а разве грех великий предать врага? Вот что подумал ты». «Я не подумал». — «Нет, не лги подумал! Так знай — люблю его гораздо больше, чем самого себя, люблю давно и только потому давно с ним спорю. Я, как за брата, за него боюсь. Он хочет переделать все и сразу. Он сам, как будто бомба-самоделка, взорваться может в собственных руках, убить себя, а множеством осколков изранить или, может быть, убить совсем не тех, кого взорвать замыслил, а самых близких — мать, меня, тебя…
Мне так его предостеречь хотелось, но я совсем не из ханжей в сутанах доносом я не мог предостеречь! А знаешь, кто ты сам? Ты сам доносчик. Ты сделал на меня донос толпе, которая таких доносов жаждет. Какое наслажденье для ничтожеств доносчиком невинного назвать! Но есть еще и низость комплиментов, внушающих нам: «Правильно донес». Я даже благодарность схлопотал за мнимый мой донос от своего подтяжечно-зеркального папаши… Вот что со мной, Энрике, сделал ты». «Я ничего подобного не сделал». «Ты это сделал. Сделал и забыл. Ты — гений. Это вырвалось. Невольно. Небрежность отличительной чертой всех гениев является, как слышал. Небрежно предал.
Не заметил сам, как предал. Лишь одно твое словечко и все. Оно теперь на лбу моем. Но на твоем его я вижу тоже!» Пощечиной стегнула больно дверь. Стоял Энрике, потрясенный ложью, которую себе о нем придумал, чтобы спастись от оскорблений, друг. Когда нас оскорбляют подозреньем в том, в чем совсем не виноваты мы, мы тоже начинаем оскорблять других, совсем ни в чем не виноватых, и попадаем в тот проклятый круг, где все невиноватые виновны.
Энрике вздрогнул — телефон звонил с настойчивым сварливым дребезжаньем. Он трубку взял рукой, еще дрожащей: «А, это ты, отец». — «Узнал мой голос? Я думал — ты его уже забыл, как позабыл ты, что вчера была суббота и я ждал тебя весь вечер. Ты заболел?» — «Нет — заболела мама». «Она, как это помнится, всегда с огромным удовольствием болела в субботы, воскресенья, чтобы ты не виделся со мной». — «Но это правда. Она в постели». — «Почему же ты не мог мне позвонить?»
«Звонил, отец, твой телефон был, видимо, испорчен». «Мой был в порядке — это прихворнул твой. Гриппом заразился от хозяйки. Умеют заболеть и телефоны, когда им надо».
В это время мать вошла в халате с пузырьком, с пипеткой. «Энрике, помоги закапать в нос. Совсем не подчиняются мне руки». И вмиг, увидев поднятую трубку, по-женски среагировала точно: «А, твой так называемый отец! Дай трубку мне». И вырвала железно, и голос, как у Эллы Фицджеральд, могуче завибрировал: «Ты можешь, когда я заболела, не звонить?» и хлопнулась, подрагивая, трубка. И полилось из матери: «Иди, иди к нему, больную мать оставив. Он тебя бросил — понимаешь ты? А ты простил ему. Какой ты добрый! Панаша одиночеством своим разжалобил тебя, и ты поддался, забыв, что я, твоя родная мать, которая не бросила тебя, так одинока, что и жить не стоит. Ты меня предал. Кто я, Боже мой? Мать, преданная собственным ребенком». И, голову трагически закинув, сама себе воткнула в нос пипетку, нажала ровно столько, сколько нужно, и, зарыдав, отправилась болеть. А телефон, как будто выжидая, когда она уйдет, вновь позвонил. Из телефонной трубки на Энрике дохнуло так знакомым коньяком и классицизмом старого маэстро: «Так вот, Энрике, что тебе скажу: кто дружбу с лилипутом заведет, сам потихоньку станет лилипутом. Ты струсил выбрать между ним и мной. В искусстве нет двусмысленного «между». Поэтому забудь меня, а я прощу твою забывчивость, не бойся». Минуту или две смотрел Энрике на трубку, замолчавшую в руке, но запах коньяка в ней испарился. Пластмассой пахло.
Этот запах мертв, да это даже, собственно, не запах. Энрике медлил, в кулаке сжимая бесстрастные короткие гудки, но только-только опустил он трубку, как телефон задергался опять пластмассовое средство разобщенья. Энрике вновь со вздохом трубку снял, а в ней: «С террористическим приветом! Да ты не бойся — я не из тюрьмы. Я выпущен сегодня. На поруки. Я даже бумажонку подписал, что никогда, как смирненький пай-мальчик, не буду делать этих гадких бомб. Но все-таки звонить по телефону мне не было никем запрещено. Итак, звоню.
Мне уши прожужжали, что на меня донес наш общий друг, четырнадцатый, видимо, апостол, поклонник выраженья «Не убий». Что ты, Энрике, думаешь об этом?» «Нет, никогда не мог он донести». «Какое совпадение — я тоже так думаю. Он слишком чистоплотный. К тому же он всегда был явно против, а тот, кто явно против, — не предаст. Предательствуют люди без позиций. Не понял ты, о чем я говорю?» «Не понял». — «Ты не хочешь понимать. А помнишь, как однажды ты зашел ко мне домой и динамит увидел? Апостол — тот бы сразу поднял крик и мне читать бы проповеди начал, а ты смолчал и только посмотрел особенным, художническим взглядом. Вокруг борьба идет, а ты рисуешь. Я задаю вопрос: а почему бы, отставив акварель, темперу, масло, талант решив попробовать в чернилах, не смог бы ты нарисовать донос?» «Я?» — «Ты. Или другой такой художник, который в спорах о своей эпохе уж слишком подозрительно молчит. Ведет ко всепредательству всеядность. Прости меня, но я хочу быть честным: я не уверен в том, что предал ты, но не уверен в том, что ты не предал». Какая тяжесть в трубке телефонной! Такая тяжесть может притянуть не к рычагу и не к земле, а в землю! Энрике снова трубку опустил, но отпускать руки ни на секунду опущенная трубка не хотела, прилипнув черным телом холодящим к ладони, к тайным линиям судьбы. Энрике знал — не зря прилипла трубка, она притихла вкрадчиво, на время, невидимые мускулы расслабив, готовясь для прыжка к его виску. И прыгнула…
В ней был тот самый голос, который в парке весело спросил: «Не тяжело в костюме и ботинках?» Но этот голос был теперь таким, как будто бы не ей принадлежал, а телефонной трубке двухголовой, в чьей первой голове и во второй змеино одинаковые мысли: и этого прикончить мне пора. «Звоню тебе, чтоб наконец сказать о том, о чем догадывалась раньше. Теперь — узнала все.
Я говорила с той женщиной. Ты лгал и мне, и ей. Такая двусердечность — бессердечность. Я сильная — не бойся.
Я не буду, как делала она, глотать таблетки, чтобы тебя насильно удержать. Тебя мне жалко. Ты одновременно хотел бежать по двум дорожкам сразу. Бедняга, ты изрядно утомился. Избегался. Ты подорвал здоровье. Так отдохни на муравьиной куче, хотя тебе одной, наверно, мало. Так сядь между двумя, как обожаешь… Теперь ты понял, что в'конце пути?!» Она была чуть-чуть великовата для мира, где всему большому — тесно, и как она уменьшиться сумела до этого стандартного размера в руке зажатой телефонной трубки, словами пробивающей висок? Смерть многолика… У самоубийства не может быть всего одна причина. Когда за что-то зацепиться можно, нам не конец. А не за что — конец. У смерти может быть одновременно лицо толпы, лицо самой эпохи, лицо газеты, телефона, друга, лицо отца, учительские лица. У смерти может быть лицо любимой и даже нашей матери лицо.