Страница 4 из 8
Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину — Чили? Как бы не так! Его борьба — игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я — Пикассо так не думал». Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. «Я на врача учусь, — она сказала, Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо», и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела.
«Здесь — мое место слабое», — она на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но — подальше руки. и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник — чуточку анатом, а кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее — хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» и дернул он двумя руками ногу, и сказалось ему в ответ сквозь слезы: «Ты что — с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: «Какая редкость — бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле на целый номер выросшую ногу и попыталась дальше побежать, но все-таки нога остановила, жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо? Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув: «Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою примятый им, набитый жизнью конус, где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала: «Все завершилось муравьиной кучей. Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он, стремительно отряхивая брюки: «Мы для кого-то тоже муравьи, когда на нашу жизнь садятся задом». «Не надо позволять! — свой строгий палец она над головою подняла.
Не надо в жизни быть ни муравьями, ни тем, кто задом давит муравьев!» «Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной и видел сквозь траву, как в двух шагах коричневая бабочка несмело присела на один из двух пригорков, приподнимавших круто ее майку, уже зазелененную чуть-чуть. Энрике раза три перевернулся и подкатился кубарем, спугнув растерянную бабочку с груди, вбирая в губы вместе с муравьями сначала майку, после, с майкой — кожу, вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра, руками ее руки побеждая, глаза — глазами, и губами — губы, и молодостью — молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки, она его два раза оттолкнула, но в третий раз их вырвав — не смогла и обняла. Кричать ей расхотелось. Ей сразу он понравился тогда, когда на крылья ангела он сбросил пиджак, ему мешавший с ней бежать. Возненавидев исповеди в церкви, когда однажды старичок священник трясущейся рукой сквозь занавеску стал щупать лихорадочно ей груди, а было ей всего тринадцать лет, она возненавидела желанья, которые уже в ней просыпались, а вместе с ними и свою невинность, и всех мужчин, хотевших так трусливо лишить ее невинности тайком. Невинности законная продажа, чтобы назваться чьей-нибудь супругой, ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло, изжаждалось оно, истосковалось и до того норою доводило, что хоть намажься, словно проститутка, и — с первым, кто навстречу попадется, чтобы узнать, как это происходит, а после — в море или в монастырь. От всех желаний недостойных тела, достойно осуждаемых умом, она пыталась вылечить себя учебой, революцией и бегом, и вдруг все это сразу сорвалось. Она хотела.
Только не вообще, а именно вот этого, смешного кидателя ботинок, пиджаков, который так, возможно, поступал, чтоб ангелы обулись и оделись. Она хотела. Не потом. Сейчас. Трава сквозь спину ей передавала, что в этом ничего плохого нет. Она уже любила? Может быть. Все в ней внезапно стало слабым местом. Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать, то сразу и с хорошего коня». И небо навалилось на травинки, однако их ничуть не пригибая. и двое стали сдвоенной природой, и миллионы зрителей глядели с немого муравейника на них.
А вы любили в девятнадцать лет ту девушку, которой девятнадцать?
Две молодости прижавшиеся — зрелость, но эта зрелость — молодость вдвойне.
Помножено все в мире стало на два: глаза и руки, волосы и губы, дыханье, возмущение, надежды, вкус ветра, море, звуки, запах, цвет. Друг к другу так природа их швырнула, что различить им стало невозможно, где он, а где она и где природа, как будто продолжался, как вначале, бег сумасшедший без конца пути. Их бег вдвоем был бегом от чего-то, что надоело до смерти, обрыдло.
Их бег вдвоем был бегом через ямы к тому, чего и не было, и нет, но все же быть должно когда-нибудь, хотя, наверно, никогда не будет. Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки, где все бегут, но только по делам и с подозреньем искоса глядят на молодых, бегущих не по делу, их осуждая за неделовитость, как будто в мире есть дела важнее, чем стать собой, отделавшись от дел.
Есть красота в безадресности бега, и для двоих бегущих было главным не то, куда бегут, а то, что — сквозь. Сквозь все подсказки, как бежать им надо, за кем бежать и где остановиться. Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы. Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних. Сквозь страхи, и чужие, и свои.
Сквозь шепотки, что лучше неподвижность. Сквозь все предупреждения, что скорость опасна переломами костей. Сквозь хищные хватающие руки со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!» Но что есть выше праздника двоих, когда им — никуда, когда им — всюду. Они бежали, падая вдвоем на что-нибудь — на что, совсем не важно: на первую позвавшую траву, на водоросли, пахнущие йодом, на сгнившее сиденье «Мерседеса», почившего на кладбище машин, и на кровать в сомнительном отеле, где с продранных обоев надвигались прозрачные от голода клопы. Энрике первой женщине своей ни слова не сказал.
Он побоялся, и малодушно скрыл он от любимой существованье женщины другой. Он виделся теперь и с той, и с этой. Он раздирался надвое, метался, и создалась мучительная ложь, когда он лгал одной, что будет занят, а после лгал другой. Все время лгал. Быть с женщиной правдивым невозможно, но обмануть ее ни в чем нельзя. У женщин есть звериный нюх на женщин. Когда у женщин вздрагивают ноздри, не отдерет с нас никакая пемза авральный запах женщины чужой. Две женщины — постарше и помладше, хотя они не знали друг о друге, инстинктом друг о друге догадались. Однажды, проезжая мимо моря, та, что постарше, из окна машины увидела Энрике с той, что младше, лежавшего с ней рядом на песке. Бутылкой ледяного лимонада она Энрике гладила с улыбкой по лбу, щекам, груди и животу.
В глазах у первой женщины Энрике, все заслоняя, сразу встали слезы, не те, что льются, — те, что остаются, предательски закатываясь внутрь, и, еле-еле доведя машину, она взяла две пачки намбутала и, торопливо разорвав обертку, шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» швырнула сразу все таблетки в рот. Ее спасли. Энрике был в больнице. Искромсанный, разрушенный, разбитый, себя опять почувствовав убийцей, и, плача в ее руку восковую, ей что-то обещал и снова лгал. Ложь во спасенье — истина трусливых. Жестокой правды страх — он сам жесток.
А между тем в художественной школе, где он учился, в нем происходила подобная раздвоенность души. Его маэстро первый был старик с богемным обаяньем забулдыги, который на занятья приходил всегда вдвоем с коньячной плоской флягой. Преподавал маэстро классицизм своих суровых взглядов на искусство, таких же неизменных, словно марка торчащего в кармане коньяка.