Страница 2 из 4
— А я на целину еду, ребята…
Все мы восприняли это по-разному. Я переспросил. Степан сразу деловито уточнил:
— Куда именно?
А Римма посмотрела на Розу так, словно перед ней только сейчас из воздуха неожиданно возникло это существо с толстыми ногами в туфлях, начищенных зубным порошком, с ушами, обсыпанными веснушками.
— Идешь в ногу с веком. Ну, иди, иди, не спотыкнись только…
Степана так и передернуло, и мне тоже стало как-то неприятно, словно на скамейке с нами была не Римма, а какой-то чужой, враждебный нам человек. Но надменная насмешливость вдруг сменилась в ее глазах какой-то грустной нежностью, а может быть, грустной завистью. Она обняла Розу и крепко поцеловала ее — сначала в одну щеку, потом в другую, как будто не она только что произнесла эту пошлую презрительную фразу. Странная была Римма!
А Роза так же неожиданно уехала, как и объявила о своем решении уехать. От нее приходили из Казахстана письма, такие же коротенькие и простенькие, как она сама. Письма эти до того были похожи на нее, что иногда мне тоже казались веснушчатыми. Всегда в них было вложено что-нибудь: или засушенный степной цветок, или прядь ковыля, а осенью пришло письмо, в которое был вложен колосок — чистенький, крепенький, тоже чем-то похожий на Розу. Когда в газетах печатали фотографии героев целины, я искал на них Розу, но почему-то не находил: она ведь маленькая, наша Роза. Среди таких высоченных хлебов ее, наверное, и не видно!
А со Степаном было плохо. Однажды поздно ночью он пришел ко мне и сказал:
— Одевайся.
Я оделся.
— А теперь что?
— Теперь выйдем.
Мы вышли.
— Мы с тобой пойдем в ресторан, — объяснил Степан. Я очень удивился, потому что не помнил, чтобы Степан ходил в рестораны. Но именно потому, что удивился, пошел.
Зашли мы в ресторан второго разряда «Нарва», недалеко от нашего дома. Швейцар подозрительно покосился на баскетбольные кеды Степана, но пропустил. Лоснящийся официант с огромным, похожим на зоб подбородком убрал со стола тарелки, где чьи-то окурки были воткнуты в недоеденный ромштекс, и, лихо перевернув скатерть, придал столу нечто, должное обозначать свежесть.
Степан, краснея, заказал триста граммов какого-то ликера и два супа харчо. Официант, вытаращив глаза после того заказа, оскорбленно выпятил зоб и поплыл к буфету.
Было душно и громко. На крошечной эстраде слепой аккордеонист играл «Мишку». Одинокий подвыпивший командированный всё время поднимал тосты за женщину, сидевшую рядом с румяненьким тщательным лейтенантом, чем лейтенант, как мне показалось, был не особенно доволен. В углу с двумя девчонками сидел Кока и пил чешское пиво. Кока несколько смутился, что мы застали его в ресторане второго разряда, но тем не менее поприветствовал нас поднятием руки с бронзовым перстнем. Я был несколько удивлен, так как знал, что Кока должен завтра играть с венграми, но ничем своего удивления не выказал.
Официант принес нам наш дурацкий ликер. Степан попробовал зеленоватую густую жидкость, потом отставил рюмку:
— Клопами пахнет! И что за обычай такой: если человеку с человеком поговорить надо — значит, обязательно выпить? Ну его, этот ликер! Пойдем отсюда.
Степан, опять краснея, расплатился, и мы встали. У дверей я оглянулся — слепой аккордео-нист кушал в углу гречневую кашу с молоком, тщательного лейтенанта с его спутницей уже не было, а неутомимый командированный подсел к Коке и поднимал тосты уже за Кокиных девчонок. Официант слил не выпитый нами ликер из рюмки в фужер и опрокинул его в зоб. По его лицу суетливо бегали красненькие жилки…
— Уф! — вздохнул Степан, когда мы вышли на улицу. — Не получится из меня, Женька, пьяницы!..
— Очень хорошо, что не получится, — сказал я, — но в чем все-таки дело?
— Ты знаешь, я ее люблю.
— Кого ее? — спросил я, хотя отлично знал, кого.
И Степан мне не ответил на этот лишний вопрос.
— Понимаешь, — сказал Степан, — существуют люди, в которых есть какая-то внутренняя ложь, и всё их внешнее поведение — жесты, манера разговаривать — это лишь средство для того, чтобы скрыть эту ложь. А в Римме наоборот. Она всем своим внешним поведением старается скрыть то хорошее, что есть в ней. Она как будто даже стыдится этого хорошего! Она ведет себя так, словно ей ничто не интересно, кроме самой себя: ни хлеб, который Розка растит, ни деревья, которые я буду растить, ни операции, которые ее отец день и ночь делает, — а я вот ей не верю! Она мне однажды сказала, что актриса должна быть внутренне холодной. Сару Бернар в пример привела. Я ей говорю: «Неужели большие актеры, даже когда плачут, внутрен-не холодны?» — «Это очень просто, — сказала она, — нужно лишь вызвать в памяти то, от чего плакала когда-то. Хочешь, покажу?» Встала она к стене, закрыла глаза, а из-под ресниц слезы, большие, настоящие. Не знаю, может быть, в их театральной жизни это и принято, но мне как-то гадко стало… А все-таки я не верю, что это у нее в душе! И сколько бы она мне о своих романах или — как это она их там называет? — новеллах ни рассказывала, тоже не верю!
Мы шли по Сретенке. Было около двенадцати. Уже закрывали «Гастроном», и у его дверей, как всегда, суетилось несколько опоздавших, тщетно пытаясь убедить уборщицу, что еще рано закрывать. Продавщица газированной воды убирала стаканы в клеенчатую сумку. С витрины универмага застенчиво и устало улыбался манекен. Манекену было стыдно, что он плохо одет.
В кинотеатре «Уран» кончился последний сеанс, и, задевая нас шуршащими платьями, мимо заструились женщины и мужчины, пахнущие духами этих женщин.
И вдруг мы услышали:
— Что это вы здесь делаете?
Перед нами стояла Римма под руку с молоденьким морским офицером. Офицер был новенький и весь никелированный, как чемодан.
— Это Петя, — сказала Римма, — и сейчас, на этой ужасной кинокомедии, он сделал мне предложение. Но я ему сказала, что не стою его. Вы можете подтвердить, что это правда!
Петя жалко покраснел и, почему-то сняв фуражку, детским платочком стал вытирать лоб, вспотевший от неожиданности.
— Ребята! — сказала Римма. — Я знаю, что мы будем сейчас делать. Мы поедем в Серебряный Бор.
Она махнула рукой, и, ошеломленные и слегка подавленные, через мгновение мы сидели в такси…
Ночью над Москвой-рекой всё было таинственно: и лунно мерцающие мраморные столики пустого летнего кафе, и волейбольная сетка между темными деревьями, в ячейках которой шевелились крупные звезды, и черная вода с длинными серебристыми отражениями огней, похожими на столбики монет. С того берега доносилось поскрипывание: это терлись друг о друга темные тела лодок.
Я купаться не стал. Петя, смущенно теребя кортик, наверное, из стеснения отказался. Римма и Степан поплыли вдвоем.
— Не горюйте, Петя, — сказал я таким голосом, словно был вдвое старше его, — вы еще молодой. — И заговорил с ним о завтрашнем футболе.
Черные точки голов Риммы и Степана тихо двигались там, внизу, потом исчезли из виду. И вдруг на другом берегу, на крутом песчаном обрыве у лодочной станции, я увидел два силуэта, словно высеченные из черного камня. Они стояли над покачивающимися на приколе лодками, над черно-серебристой рекой, отделявшей их от нашего берега, и над всеми печалями и радостями.
И для меня, отделенные чем-то большим, чем расстояние, это были уже не Римма и Степан, а незнакомые мужчина и женщина, переплывающие реку, которую я еще не переплывал. И женщина сделала шаг к мужчине и протянула к нему руки. И мужчина сделал шаг к женщине, но остановился и отстранил ее. Женщина что-то говорила мужчине, но он неподвижно стоял, глядя не на нее, а вниз, на реку, которую им предстояло снова переплыть, чтобы вернуться к тому, что на мгновение было забыто. И снова они вошли в реку, но ведь нельзя войти в одну и ту же реку дважды, и хотя они плыли, как тогда, рядом, в их движениях была какая-то щемящая разделенность.
Они вышли на наш берег, и снова это были уже не те незнакомые мужчина и женщина, а Римма и Степан. И Римма с каплями, светящимися в волосах и на плечах, подошла к понурому морскому офицеру и с горькой веселостью сказала: