Страница 11 из 11
В противном случае борода проникла бы в мою жизнь точно так же, как это удалось проделать лежащему передо мной носу, а могло случиться и что-нибудь похуже, в этом я сейчас не сомневаюсь. Кто знает, до чего могла бы дойти такая вот история? Не исключено, что даже до прорастания волосами всего моего существа, так сказать до полной бородовой инфильтрации, или до того, что бородой поросло бы огромное пространство. А может, и я сам стал бы невероятно и необратимо бородатым?
Однако именно эпиграмматический кулак - наше единственное подлинное и действенное оружие против людей - своевременно схватил беду и резким рывком покончил с ней; борода уже не вошла в мою жизнь, а этот вот Рамбаузек вошел. Я не дернул его за нос, а необходимость сделать это была ведь очевидной, просто неизбежной, такой выход из положения напрашивался сам собой.
И тем не менее я был намерен хотя бы теперь разобраться во всем, все понять и каким-то образом выразить это свое понимание; для меня здесь речь шла о конечном, но запоздалом и, следовательно, тщетном понимании, об его, так сказать, интеллектуальном аспекте, а по сути дела, о желании понять. В этот момент санитары отошли от Рамбаузека. Я тут же оказался подле него. Протянул руку, защемил его нос между пальцами и сильно дернул. В следующий миг он открыл глаза; и вот его уже слегка приподняли, и вот он уже сидит, кашляет, его рвет водой, он отплевывается. Он размахивает руками. Да, он жив. Я тут же отошел, оставив его на попечение врачей и санитаров. Я двинулся вдоль берега, пересек вокзальный перрон, пошел дальше в сторону площади, туда, где госпожа Юрак должна была бы сесть в трамвай - и там как раз, когда раздалась двутональная сирена возвращающейся санитарной машины (которая должна была увезти живого Рамбаузека, а не уехать пустой, оставив на набережной его труп!), меня обдало мягким дуновением слева, справа и над шляпой, воздух вокруг меня заколыхался, и я увидел, что вспугнутая за моей спиной голубиная стайка по косой взлетела надо мной, устремившись в небо.
Я вернулся домой, когда вечернее солнце еще не убрало своей золотой парчи, и нашел засунутую в щелку двери телеграмму от Роберта: через неделю он будет здесь. Пора было убираться восвояси. Я подумал о том, что нужно было бы привести в порядок свой дом, потому что я чувствовал себя, так сказать, доросшим до своего собственного жилища и достойным его. А эта мастерская показалась мне чем-то вроде стреляной гильзы: все, что можно, я здесь уже сделал, и ничего больше не оставалось. К тому Же меня уже часто до рассвета тянуло с постели к рабочему столу у окна, откуда открывался широкий вид на реку; и я встречал рождение нового дня так, как подобает интеллектуалу, встречающему его раньше всех в сиреневых предрассветных сумерках. Благодаря эпизоду с Рамбаузеком с инфильтрацией было покончено, и я в тот же вечер насладился несколькими часами радостного покоя. Теперь я знал, что наконец-то я поеду, смогу поехать, имею право поехать на запад.
У Рамбаузека, как и у дочки Юраков, никаких осложнений не последовало и воспаление легких не началось. Рамбаузека я даже навестил в травматологической клинике, куда уже три или четыре раза заходил, чтобы справиться о его здоровье. Я стоял у его кровати, словно у гроба с новопреставленным носом.
Рамбаузек, отныне рассосавшийся инфильтрат, тихо лежал на спине. Его нос представился мне длиною с кровать, а были ли там другие части его тела, меня мало интересовало.
Но в этом-то я как раз и ошибался. Молчание Рамбаузека вдруг стало красноречивым и исполненным смысла, хотя ни слова не было произнесено. Я оперся рукой о край кровати; ничего не говоря, он положил свою ладонь на мою руку, похлопал по ней, а может быть, потрепал ее. То был умиротворяющий жест. Эта последняя точка над "и" нам обоим была, несомненно, нужна. Я ушел. В трамвае я еще чувствовал прикосновение его руки к своей, которой я теперь легко оперся о скамью.
Я находился в том приятном состоянии отсутствия, которое часто связано с нашим присутствием на праздниках жизни. В руке моей еще жило ощущение чего-то легчайшего и теплого, словно ко мне на ладонь опустилась маленькая нахохлившаяся птичка с растрепанными перышками на грудке. Это чувство было таким телесно-конкретным, что я поглядел на свою руку. И в самом деле на моей руке лежало нечто легкое и теплое, а именно ладошка четырехлетней девчушки, которая, сидя между мною и своей молодой мамой, самозабвенно-изумленно глядела на проезжавший мимо, мерно покачивающийся огромный грузовик городского театра с громоздкими декорациями. Да, декорации меняются. Вы слышите удары колокола? Я свой услышал, я знал, сколько пробило. Ручка ребенка большую часть дороги пролежала в моей руке; у меня отдыхала небесная птица.
На другой день ранним утром я шел по длинному составу скорого поезда, который ехал на запад. Я отыскал удобное место в вагоне второго класса и вышел в коридор, который был слева по ходу поезда. Сквозь густой папиросный дым сиял мне день, лазоревый и золотой. Я опустил стекло. Мы мчались вдаль. Дорога вела в Париж. Вскоре она начала подниматься красивыми извивами, и холмы повторяли ее движение. Дома были прилеплены к склонам подчас очень густо. Ветер вместе с дымом теперь уже сильно бьет в лицо, перестук колес становится звонче, открывается лесистая долина. Мы уже далеко. Мы подъезжаем к той седловине, которую поезда преодолевают сквозь два туннеля. Дважды гора с клекотом и бульканьем прополаскивает нами свою глотку. После полоскания перестук колес звучит уже в другом ритме. Поезд мчится с горы. Темп исполнения alla breve - так было до сих пор, а вверх в гору более сложный, считать надо на 12/8. Дребезжит, торопится - финальная фраза. Теперь звучание должно разрастись: зачем мы жили на свете, если хотя бы в финале не можем стать свободными?! Вот это и достигнуто - слева и справа пейзаж срывается вниз, отпускает нас, мы взвиваемся, словно в лифте, громко, грозно, грузно: виадук. Айхграбен. О, изумрудный дол! Обдай свои деревья пьянящей пеною зеленых листьев, поет нам ветер с холмов. В ответ на ритмичный стук колес мчащегося с горы поезда из глубины моей груди, будто из самого средоточия моей жизни, вырывается верещащий ликующий вопль, как порой кричат лошади, когда их пускают в галоп или заставляют скакать во весь опор.