Страница 16 из 19
— Я уже вам объяснял, Валентин Петрович, и это я в своей картине хотел выразить… Перед нами высокая душа, романтическая, — говорил Патрикеев, листая одной рукою альбом, а другою зажимая в кулак свою бороду. — Она всегда была романтичной, я ее знал с детства, был хорошо знаком с ее папашей, Фокием Дмитриевичем. Но таким, как она, в наше время хуже всего, ибо князь тьмы царствует по всей земле, тут его вотчина, и чистые люди обречены на большие страдания. Так что оберегайте свою жену, Валентин Петрович, и постарайтесь не спрашивать с нее лишнее. В мире нашем столько грязи, что пройтись по нему не испачкавшись почти невозможно.
— А рисунки? С точки зрения искусства… — решил я повернуть разговор в другую сторону. — Есть у нее хоть какой-нибудь дар?
— Ну, такого дара у всякого хватает. Кошку можно научить рисовать, были бы только глаза. Однако не в умении провести линию, изобразить что-нибудь корень причины.
— А в чем он… корень?
— В желании потрудиться. В желании охотно, много потрудиться на этом поприще. Постоянно, добровольно, без принуждения. Вот вы видели, сколько у меня в мастерской наворочено?
— Видел.
— Много?
— Много.
— А ведь это совсем небольшая часть. Что-то продано в музеи, что-то ушло к иностранцам. Так вот, послушайте — никто никогда не принуждал Патрикеева работать. В жизни своей по принуждению не пришлось мне нашлепать ни одного даже этюдика. Ни одной заказной работы, Валентин Петрович, представляете? Все только то, что я пожелал сам написать.
— Вы счастливый человек, Кирилл Захарович. Не каждому, знаете ли, такое удается.
— Вот она тоже счастливый человек. Рисует только то, что хочет.
— Но на каком уровне, вот вопрос!
— А не беспокойтесь, Валентин Петрович… На своем уровне и рисует. Стиль тоже имеется. Видел я такое по нашим городам и весям. Называется этот стиль — интеллигентский примитивизм. Это я сам придумал так. Но не важно, как назвать. Важно то, что каждая линия здесь, у Анны Фокиевны, каждый аккуратненький штришок или мазочек несут в себе непримиримый бунт.
— Бунт? При чем тут бунт?..
— Против всего, что у нас безобразно. Против грязи, беспорядка. Против хамства, грубости, пошлости, плохого отношения к женщине, против скотства, сквернословия, проституции…
— Вы что, шутите, Кирилл Захарович?..
— Да мало ли еще против чего… Я повторяю: каждый штрих, каждая линия, каждый рисунок несут в себе бунт. И выбор сюжетиков вовсе не случаен. И сила духа, и верность своему выбору здесь выражены замечательные. И вообще она сама — замечательная… Вот как, Валентин Петрович, я понимаю вашу супругу.
— Сила, вы говорите?.. — Я призадумался. — Какая тут сила может быть… Вот вас взять. Вы как лев. Нет, вы как мамонт. Вас ничем не взять. А что она по сравнению с вами? Маленький мышонок. Или воробышек. Вот и вся ее сила. Хотя они ведь тоже по-своему сильны, воробышки…
— Не принижайте ее, Валентин Петрович, — мягким голосом увещевал меня Патрикеев. — По нашим-то временам она у вас необыкновенный человек, настоящая русская дворянка. Ее надо беречь, на руках носить, вот что я вам скажу.
— Дворянка, знаете ли, — а порой как запустит матом…
— Ох, неправда ваша! Ни за что не поверю! Никогда не слыхал подобного от Анны Фокиевны, — весьма решительно возражал мне художник. С тем и отправился восвояси Патрикеев, по-моему очень довольный результатами своей миротворческой деятельности, а я остался в доме один. Падчерица Юля, как и в прошлом году, все лето жила у бабушки на другом краю города, она и зимою при всяком удобном случае отправлялась к ней пожить, частенько оттуда и в школу ходила — ей у бабушки с дедушкой было гораздо приятнее, разумеется, чем дома с матерью и с каким-то угрюмым дядькой, с которым мать то ругалась в крик, то в открытую целовалась и ложилась вместе в одну кровать… Но даже присутствию падчерицы был бы я рад, когда пошли дни тревожного, нетерпеливого ожидания, и Анна все не возвращалась, и мне было неясно, что думать по этому поводу, и совсем не с кем было словом перемолвиться в пустом, как-то сразу помертвевшем большом доме. Пирожки с капустой, которые оставались после отъезда Анны — очевидно, ждать ее скорого возвращения, быстро были съедены мною, так что они больше и не свиделись с хозяйкою. Угрюмый, голодный, как медведь в пустой берлоге, я протомился несколько дней в ожидании, никуда не выходя из дома, под конец ел одну картошку, пил чай с вареньем, малиновым, черничным, смородинным, коего запасов у Анны оказалось предостаточно. На исходе августа я все-таки поехал к себе в Москву. Из дома сразу же позвонил Дудинцу и имел с ним неприятный разговор.
— Послушай, я не собираюсь ни извиняться перед тобой, ни оправдываться, сразу же огорошил он меня, как только узнал по голосу, кто звонит. — Если уж ты женился, то будь добр, получше следи за своей женой.
— Во-первых, Рафаил Павлович, я не собираюсь ни в чем обвинять тебя, — едва нашелся я, что ответить ему. — А во-вторых, ты, наверное, знаешь уже, что мы развелись.
— Развелись? Откуда мне знать…
— Анна не сказала тебе? — удивился я.
— Не докладывала, — буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. — И вообще это меня как бы совершенно не касается.
— Согласен.
— Тогда зачем звонишь?
— Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя?
— Нет… Сейчас ее нету, — уточнил он. — На днях забегала, потом ушла куда-то. Больше не появлялась… И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого. Я почти не бываю дома! — вдруг раздражился Рафаил. — Меня не волнует, прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен.
— А где же ты бываешь? — спросил я. — И что тебя волнует?
— Ты что, только проснулся? — возмущенно зарокотал он. — Не знаешь, где сейчас должен находиться каждый порядочный человек?
— Где же? — искренне удивился я.
— На площади! — закричал Рафаил Павлович. — Надо власть брать! А ты погряз во всей этой ерунде… Хищница она, щучка, разбойница — плюнь на нее, и пойдем с нами, Валентин Петрович! Какое время наступило, ты только подумай!
— Какое же такое особенное время?..
— Слушай, откуда ты свалился?
— Я только что из провинции, Рафаил. Хочу вернуться в институт.
— А, все понятно. И что в провинции?
— Там все тихо.
— Тогда ладно. Будь здоров, не стану зря агитировать. А сейчас мне некогда, я должен идти. В институте увидимся?
— Увидимся, — ответил я и положил трубку. Признаться, я люто затосковал. Мне все стало ясно. Пока я ждал ее, предавался воспоминаниям, сходил с ума, она была у Рафаила, в Москве. Где происходили важные исторические события. Мы с Патрикеевым два дня следили за ними по телевизору. Потом мне стало не до них. Я и на самом деле позабыл обо всем на свете, почти неделю проведя один в доме, каждую минуту ожидая возвращения Анны. Я боялся даже на короткое время отлучиться, чтобы случайно не разминуться или не упустить ее в том случае, если она вернется и увидит, что я тоже возвратился, — и не захочет видеть меня. При таком обороте дела мне надо будет крепко хватать ее, целовать и тихим, тихим голосом просить у нее прощения. И вот вся несостоятельность этого сюжета налицо. Я сейчас оглядываюсь далеко назад и вижу эту затерянную в вечности мутноватую точку боли. Зачем ее бередить и надо ли стирать пыль забвения с нее, чтобы она вновь прояснилась? Я сейчас говорю о всей моей прошедшей жизни, а не только о мгновении какого-то особенно пронзительного душевного мучения. И то, и другое, и прочее — все неясности и загадки томительных чувств нашего бытия спокойно найдут свою пустоту и забвение. И еще я говорю о любви, какую я себе представлял, которую испытал — и от которой с бессильной улыбкой вынужден был отвернуться. Но и это непременно обретет свою пустоту. Не горюй, невидимка! В любви человеческой все терпели поражение — никто не одержал победы. Ты ждал свою любимую, исправно сидя дома, как бы прислушиваясь к тем ее далеким шагам по земле, которыми она осиливала путь — с каждым шагом становясь все ближе и ближе к дому. И оглянувшись назад — сквозь бездну прошедшего времени, — ты видишь, что жизнь все та же, старая, а ты сам по-прежнему сидишь дома и ждешь жену, думая, что она с каждой минутой приближается, — а она-то как раз не идет к дому, а уходит прочь от дома, все дальше и дальше… Пока на кухне, сидя возле холодильника, ты читал ее девичий альбом, заполненный образцами изящной словесности, Анна делила свое общество с Рафаилом Павловичем, новоявленным рьяным демократом (который стал приходить на ученые советы в институт с бело-красно-синей повязкой на рукаве пиджака). И вот тогда, в той далекой болевой точке, тебе открылось, что не ты вовсе строил стену разлуки всего полторы недели тому назад, а она стояла между одним человеком и другим всегда, во все времена их существования. И платоновский андрогин — всего лишь забавная детская сказка, древнегреческий вариант русской сказки про колобка. Катился, катился такой колобок — и уперся в некую прозрачную стену. Длиною она, наверное, с Великую Китайскую, а высотою — до неба. Оказавшись по разные стороны этой стены, один человек начинает другому звонить по телефону — и хорошо, если этот другой окажется дома и возьмет трубку. А если он не отвечает и долгие телефонные гудки равномерными кусочками отрываются от жизни и улетают в свою пустоту, и каждый гудочек, отлетая, как бы на прощанье внимательно и сочувственно оглядывается на тебя — ты вдруг наконец-то вспоминаешь про Всевышнего и принимаешься клянчить у судьбы: ну ради Бога, ради Бога… Наверное, Анна звонила мне, а меня не было дома, решил я. И это моя вина, что я не догадался сразу же сесть в автобус и вслед за нею ехать в Москву. Конечно, мне приходило в голову, что Анна могла быть у Дудинца, и можно было, разумеется, сходить на телефонную станцию, что находилась на набережной Гусь-реки, и позвонить оттуда к Рафаилу. Однако пока оставался в городке, я сделать этого был не в силах. Я не хотел верить, что такое может быть, что она поехала к нему. И вот теперь все выяснилось — она таки у него была, теперь ее там нет, и она, может быть, в конце концов позвонит мне домой в Москве.