Страница 13 из 22
АВТОКЛАВ
Неприятно то, что у меня вынули два ребра. Говорят: "ничего, еще опять в строй пойдете." В строй, что же. Неприятно, что мои ребра где то… Куда они девают ребра, руки, ноги. В лазарете ради экономии в каком-то «автоклаве» варят из костей бульон. — "Марья Петровна, что такое автоклав?" — "Котел. Сверху завинчивается наглухо крышкой". — "А я думал, что у автоклава широко раскрытая пасть и зубы в три ряда. Ему кинут кость, а он челюстями щелк… Этот бульон тоже из автоклава?" — "Разве плох". — "Мне не нравится из автоклава". — "Не ребячьтесь". — "Марья Петровна, по секрету". Она склоняется ко мне. Я тяну ее ближе за уголки платка. Улыбается выжидательно. — "А ребра тоже в автоклав?" Отпрянула возмущенно: — "Фу, какая гадость!". — "Мне не давайте бульона. Пустые щи". — "Щей вам еще нельзя". Конечно, это ребячливое кокетство. Ребра просто выкинули, на помойку. Прибежала вороватая собака. Ведь на ребрах осталось мясо. Ой, не буду есть бульона. Бесповоротно… Ощупать, что у меня нет двух ребер еще нельзя.
MANGIATORE DI'CADAVERI
У князя Павла Трубецкого есть такая скульптура. За столом сидит упитанный и, разумеется, лысый человек. Разрезает мясо ножом. На блюде труп какого-то зверька. А пред столом, на земле, — человеческий череп, кости, оглодки трупа: добыча льва. И гиена, вздыбив гриву, жрет объедки. И у человека и у гиены одинаково трусливо сгорблен стан, — чтобы бежать при первой тревоге. Грубовато, но верно. Самое же верное, что перед человеком на столе рядом с тарелкой — бутылка и стакан. Вот до чего гиена никогда не додумается. Вино. Дух. Спиритус вини. — "Ах, Марья Петровна, хорошо бы выпить!" — Сразу поняла, но делает вид: — "Чаю дать или воды?" — "Водочки, милая. Ведь, можно достать?" — "Нет! Встанете, выпишетесь, — делайте, что угодно!" — "А когда я встану?" — "К лету. Нет раньше, если будете умным. Через месяц". — "Пусть к лету. Мы тогда с вами — на поплавок. Пойдете?" "Нам запрещено. Да и нижним чинам нельзя". — "Хотите, я поступлю в школу прапорщиков, чтобы с вами на поплавок и водочки холодненькой". — "Водки не подают". — "Да уж дадут". — "А ребра? Без ребер в прапорщики не возьмут".
Ребра пропали. Сгнили, или их сожрал бродячий пес… Без вина труп воняет. А выпить и закусить. Гиена. Где.
Доктор выслушивает вполне серьезно все, что я говорю. Одно из самых первых впечатлений моего пробуждения к новой жизни: таз с красноватой водой, как в кухне, когда моют мясо. "Ведь это была моя кровь?" «Да». — Доктор потер кончик носа и спрашивает: "Вам не приходилось слыхать от матери трудные были роды?" — "Да, мать всегда говорила: Трудный ты мой". Меня она зато и любила больше всех. — "Вот видите, куда бессознательно обращается память при травматическом неврозе". Он говорит со мной, как с нормальным человеком, что я уж здоров.
Доктор про войну: "Война — травматическая эпидемия". Полагаю, что это не он выдумал. С такими волосами на руках не выдумаешь.
Ухудшение. Доктор волнуется, разводит руками. Марья Петровна в его отсутствии со злостью: — «Докорячился». Меня охватывает иногда такое чувство полноты, что кажется надуваюсь и вот лопну. А тощой — рука на одеяле, как куриная лапка из супа.
"Марья Петровна, женщинам не надо в солдатских лазаретах". — "Много вы понимаете". — «Немножко». — "Много бы без нас осталось живых. Он как труп режет. А мы кровь держим". — "А вот у меня швы разошлись". — "Не корячься". — "Меня тянет". — "Хороший признак. Скоро встанете". — "Подите сюда. Можно?" Она терпеливо и серьезно, но без скуки: — "Можно!" Я волнуясь, отстегиваю кнопки у нее на груди и обе руки ей за пазуху. Теплая, мягкая. "Ну, будет! Вы думаете, он этого не знает? Он то понимает, что без нас ноль вся его асептика, антисептика. Не корчись. Будь солдатом!"
В ее словах не все вздор. Он ковыряет с таким равнодушием, что от одной злости не больно. А когда она с ртом сведенным в гримасу сострадания снимает кровь комками ваты — мучительно. Будто рукой попал в осиное гнездо. Но если бы не этот милый рот, сведенный болью за другого, чужого человека, то и ковырять я ему не дал бы ни за что.
Теперь я и без доктора знаю, что дело быстро идет к «востанию». Хорошее слово, а забытое. Скоро я востану. Сегодня Марья Петровна мне: "Опустила в ящик ваше письмо". — "Как, только теперь!" "Раньше нельзя было". Письмо жене.
Прибирает на столике. Спрашиваю: — "Почему у меня отдельная комната?" "Потому что вы интересный". Переспрашиваю: — "Интересный?!" — «Да». Взглянула на меня. Всплеснула руками и упала в припадке смеха на стул: "Ой, уморушка. Интересный!" Она вытирает слезы. Я обиженно: — "Не понимаю, чего вы". — "Ему интересный. Ему честь и слава, что он такого на ноги поставил. Контузия интересная". — "Я думал, вам". Вполне огорченно. Она сердито, устало и брюзгливо: — "У меня таких интересных семь человек да неинтересных…" — "И как же, со всеми то же". — "Кому надо то же, а кому и не надо". Несомненно, я выздоравливаю — новый тон. И будто в первый раз вижу, что она не молода, — нет у ней не старое, а древнее лицо. Мужа убило еще в 1914. Кадровый офицер.
Что если из головы они у меня какой-нибудь винтик вынули. Беда их, что они и сами не уверены "что к чему". Точно не знают. Эмпирики. Ни одной такой машины не сделали, а смотрят как на машинку. Лежит живое, а эмпирик ковыряет: нужен ли вот этот винтик. Обойдется и без него. Давай-ка вырежем на пробу. Там видно будет. Да ведь во мне есть, и должны быть такие винтики, что он за всю жизнь только один раз и потребуется. Будешь вот ходить, говорить, действовать и вдруг на самом интересном месте: «крак» — винтика не хватает. Того самого!
Санитар Гарницкий достал разведенного спирта на один прием. Марья Петровна изволила очень сердиться, потому что разит, спирт плохой. Но хорошо — все поплыло и закачалось. Вино сильно тем, что оно все берет под сомнение — даже законы тяготения. Так и поется: "Дурак, зачем он не напился?" Ну, Коперник-то был уж наверное пьяница.
Пить, как и с женщиной, не надо частить. Хронически и то и другое утрачивает смысл.
Выйдя из лазарета, я имею формальное право на рукав красную нашивку, что был на войне ранен. Формальное, но не нравственное.
Надо дорваться до живого мяса. А я как Иванушка дурачок на Жар-Птицу, задрав голову, смотрел. Она мне и «капнула». Да и тот, который летал, наверное смотрел: что бензин, да нет ли перебоев, да высота. Хлопот полон рот. От того-то и возможна война, говорит Толстой. Нет. Возможна-то она быть может и поэтому, а вот, полагаю, что выше самой яростной любви — наслаждение потаранить дирижабль своим аэропланом, зная наперед, что — гибель. Хотя и миллионные армии, а наслаждаются войной немногие.
В одной России — двенадцать миллионов под ружьем. Что там великие переселения народов. Никогда еще не было столь грандиозных движений людских масс. Никогда во вселенной на памяти людской. Никакие масштабы, никакие слова неприменимы и никакие принципы. Принципы придут изнутри этих вооруженных масс. Горе невооруженным! Сила «гигантская», "колоссальная" так сказать, ничего не сказать. Сила эта не-человеческая. Она порядка космического.
Если сила космического порядка, то как ею распорядиться? Какую ей дать по плечу задачу. На чем вы ее утомите, чем обманете. Слышу голос: «Обманем».
Командовать армией в двенадцать миллионов человек нельзя лишь потому, что никто еще в мире такой армией не командовал. «Наштаверх» напоминает "штаны вверх", т.-е. подтяни штаны, а то — не видишь — они у тебя (от испуга) свалились.