Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 32



У обоих при мысли о Катлине больно сжалось сердце.

Приблизившись, они увидели, что Катлина сидит около дома на лавочке и греется на солнце.

– Ты меня узнаешь? – спросил Уленшпигель.

– Четырежды три – число священное, а тринадцать – чертова дюжина, – отвечала Катлина. – Кто ты, дитя жестокого мира?

– Я – Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин, – отвечал тот.

Катлина подняла голову и, узнав Уленшпигеля, поманила его.

– Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны, как лед, скажи ему, Уленшпигель, что я его жду, – прошептала она ему на ухо и, показав свою обожженную голову, продолжала: – Мне больно. Они отняли у меня разум, но когда Ганс придет, он вложит мне его в голову, а то она сейчас совсем пустая. Слышишь? Звенит, как колокол, – это моя душа стучится, просится наружу, а то ведь там, внутри, все в огне. Если Ганс придет и не захочет вложить мне в голову разум, я попрошу его проделать в ней ножом дыру, а то душа моя все стучится, все рвется на волю и причиняет мне дикую боль – я не вынесу, я умру от этой боли. Я уже не сплю, все жду его – пусть он вложит мне в голову разум, пусть вложит!

И тут она прислонилась к стене дома и застонала.

Крестьяне, заслышав колокольный звон, шли с поля домой обедать и, проходя мимо Катлины, говорили: – Вон дурочка. – И крестились.

А Неле и Уленшпигель плакали. А Уленшпигелю надо было продолжать страннический свой путь.

Некоторое время спустя странник наш поступил на службу к некоему Иосту по прозвищу Kwaebakker, то есть "сердитый булочник" – такая у него была злющая рожа. Kwaebakker выдал ему на неделю три черствых хлебца, а для спанья отвел место на чердаке, где и лило и дуло на совесть.

В отместку за дурное обхождение Уленшпигель шутил с ним всевозможные шутки и, между прочим, сыграл такую... Кто задумал печь хлеб спозаранку, тот просеивает муку ночью. И вот однажды, лунной ночью, Уленшпигель попросил свечу, чтобы было виднее, но хозяин ему на это сказал: – Просеивай там, где луна светит.

Уленшпигель стал послушно сыпать муку на землю – там, куда падал лунный свет.

Утром Kwaebakker пришел посмотреть работу Уленшпигеля и, увидев, что тот все еще просеивает, спросил: – Ты зачем муку наземь сыплешь? Или она теперь нипочем?

– Я исполнил ваше приказание – просеивал муку там, где луна светит, – отвечал Уленшпигель.

– Осел ты этакий! – вскричал булочник. – Через сито надо было просеивать!

– Я думал, что луна – это новоизобретенное сито, – сказал Уленшпигель. – Впрочем, беда невелика, я сейчас соберу муку.

– Да ведь уж поздно месить тесто и печь хлеб, – возразил Kwaebakker.

– Baes [хозяин (флам.)], у твоего соседа, у мельника, есть готовое тесто. Давай я сбегаю? – предложил Уленшпигель.

– Иди на виселицу, – огрызнулся Kwaebakker, – может, там что-нибудь найдешь.

– Сейчас, baes, – молвил Уленшпигель.

С этими словами он побежал на Поле виселиц, нашел там высохшую руку преступника и принес ее Kwaebakker'у.

– Это рука заколдованная, – объявил он, – кто ее с собой носит, тот для всех становится невидимкой. Хочешь спрятать свой дурной нрав?



– Я пожалуюсь на тебя в общину, – сказал Kwaebakker, – там ты увидишь, что значит не слушаться хозяина.

Стоя вместе с Уленшпигелем перед бургомистром и собираясь развернуть бесконечный свиток злодеяний своего работника, Kwaebakker вдруг заметил, что тот изо всех сил пялит на него глаза. Это его так взбесило, что он прервал свою жалобу и крикнул: – Что еще?

– Ты же сам сказал, что докажешь мою вину и я ее увижу, – отвечал Уленшпигель. – Вот я и хочу ее увидеть, потому в смотрю.

– Прочь с глаз моих! – взревел булочник.

– Будь я на твоих глазах, то, когда бы ты их зажмурил, я мог бы вылезти только через твои ноздри, – возразил Уленшпигель.

Бургомистр, видя, что оба порют чушь несусветную, не стал их слушать.

Уленшпигель и Kwaebakker вышли вместе. Kwaebakker замахнулся на него палкой, но Уленшпигель увернулся.

– Baes, – сказал он, – коль скоро ты замыслил побоями высеять из меня муку, то возьми себе отруби – свою злость, а мне отдай муку – мою веселость. – И, показав ему задний свой лик, прибавил: – А вот это устье печки – пеки на здоровье.

Уленшпигелю так надоело странствовать; что он с удовольствием заделался бы не вором с большой дороги, а вором большой дороги, да уж больно тяжелым была она вымощена булыжником.

Он пошел на авось в Ауденаарде, где стоял тогда гарнизон фламандских рейтаров, охранявший город от французских отрядов, которые, как саранча, опустошали край.

Фламандскими рейтарами командовал фрисландец Корнюин. Рейтары тоже рыскали по всей округе и грабили народ, а народ, как всегда, был между двух огней.

Рейтарам все шло на потребу: куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались с добычей, Корнюин и его лейтенанты обнаружили под деревом Уленшпигеля, спавшего и видевшего жаркое.

– Чем ты промышляешь? – осведомился Корнюин.

– Умираю с голоду, – отвечал Уленшпигель.

– Что ты умеешь делать?

– Паломничать за свои прегрешения, смотреть, как трудятся другие, плясать на канате, рисовать хорошенькие личики, вырезывать черенки для ножей, тренькать на rommelpot'е и играть на трубе.

О трубе Уленшпигель так смело заговорил потому, что после смерти престарелого сторожа Ауденаардского замка должность эта все еще оставалась свободной.

– Быть тебе городским трубачом, – порешил Корнюин.

Уленшпигель пошел за ним и был помещен в самой высокой из городских башен, в клетушке, доступной всем ветрам, кроме полдника, который задевал ее одним крылом.

Уленшпигелю было ведено трубить в трубу, чуть только он завидит неприятеля, но так как для этого голова должна быть ясная, а глаза постоянно открыты, Уленшпигеля держали впроголодь.

Военачальник и его рубаки жили в башне, и там у них шел непрерывный пир за счет окрестных деревень. Одних каплунов рейтары зарезали и сожрали невесть сколько, не найдя на них никакой другой вины, кроме той, что они были жирные. Об Уленшпигеле всегда забывали, и он, с тоской принюхиваясь к запаху кушаний, пробавлялся пустой похлебкой. Как-то раз налетели французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.