Страница 1 из 2
Василий Семенович Гроссман
В Кисловодске
Николай Викторович уже собирался домой, снял халат, когда запыхавшаяся Анна Аристарховна, знаменитая тем, что у нее в саду росла лучшая в городе клубника, сказала: - Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал. - Что ж, полковник так полковник, - сказал Николай Викторович и снова стал натягивать халат. Он знал, что восхищение на лице Анны Аристарховны обращено к его позевывающему спокойствию. А ведь он был испуган и взволнован не меньше Анны Аристарховны приездом полковника. Да и в театр он собирался с женой, как бы не опоздать. Но так уж велось, что ему приходилось в присутствии женщин казаться лучше, чем он был на самом деле. Всю жизнь он нравился женщинам и из деликатности, да и жалко было ореола, не показывал им, что многие черты его не соответствовали его внешности. Да и в самом деле, уже седой, он все же был красив - стройный, высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремятся придать призванным украсить этот мир великим людям. Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был совершенно обычным человеком, равнодушным к мировым проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожавшим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями, а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужинать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой, высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить восхищенные взгляды: "Вот это пара!" Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображений не стал работать в университетской клинике, а сделался главным врачом пышного правительственного кисловодского санатория. Конечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать под мраморными колоннами, окруженным медицинским офицерством и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно раскланиваться с знакомыми людьми, хозяевами государства... Его любимым героем был Атос из "Трех мушкетеров". "Эта книга - моя библия", - говорил он друзьям. В молодые годы он по крупной играл в покер и считался знатоком скаковых лошадей. А бывая в Москве, он иногда звонил своим знатным пациентам, чьи имена значились в истории партии, а портреты печатались в "Правде", и его тешило, что они любезны с ним. Из любви к своему удобному сафьяновому креслу, к роскошной и удобной мебели он, устрашась бесприютства теплушек, дымящих печурок, жестяных чайников с кипяточком, не уехал в эвакуацию, когда к Кисловодску стали приближаться механизированные и горноегерские части германского вермахта. И Елена Петровна так же, как и он, не испытывая к немцам никаких симпатий, одобрила его решение. Она, как и он, очень любила драгоценные инкрустированные старинные столы и диваны красного дерева, фарфор, хрусталь, ковры. Елена Петровна любила заграничные наряды, и особенно приятны были ей те, что вызывали зависть знакомых женщин, жен высокопоставленных советских деятелей. А она, надевая невиданные среди дам текстильные раритеты, делала скромное, утомленное лицо, безразличное к суете и мишуре... Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми. Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь... Бог с ними, с павловским секретером и с текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию. Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедшей добровольцем на гражданскую войну... Гладецкий, худой, со впалыми бледными щеками, в стареньком пальтеце, подпоясанном ремнем, прихрамывая, шел по улице в сторону вокзала, а за спиной его оставалось все, что он любил и что было так дорого ему: дом, жена, сыновья. Долгие годы не виделись они, но отголоски судьбы Гладецкого доходили до Николая Викторовича. В эту ночь он словно видел две дороги - свою и Гладецкого. Как разны были они! Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой... И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой... А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет... Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, - поддерживал этим свою мать и старуху тетку... В романтичные годы великой бури он жил совсем не романтично - правда, иногда вместе с салом и медом он привозил из деревни самогон, и тогда устраивались при свете масляных каганцов вечеринки с пением, танцами, шарадами, поцелуями в морозных кухнях и темных прихожих, а из-за окон завешенных одеялами, слышались выстрелы, тяжелый топот сапог... Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной... И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви... И вот он стоял у темного окна своей комнаты и прислушивался к военному шуму - скрежету танковых гусениц, гортанным окрикам команды, вглядывался в огоньки электрических унтер-офицерских фонариков. ...За год до войны в приезжавшем в санаторий седом, морщинистом, измученном человеке, с оливковыми мешками под глазами, Николай Викторович узнал своего гимназического друга - Володю Гладецкого... Странная это была встреча - они обрадовались и насторожились, их тянуло друг к другу и отталкивало друг от друга, они хотели откровенных разговоров и боялись этих разговоров, детское, школьное доверие вдруг возникало в них, словно вернулось время, когда они доверительно перешептывались в мужской уборной о школьных злодеяниях, и в то же время бездна лежала между Николаем Викторовичем и больным партработником. В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: "Это было в тот год, когда у нас жил Буденный". В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню... С ним встречался Гладецкий - они вместе гуляли и проводили вечера, а иногда, когда старику нездоровилось, им приносили обед в комнату Саввы Феофиловича. Как-то Савва Феофилович и Гладецкий гуляли по парку, столкнулись с Николаем Викторовичем. Они присели на скамейку под кустами лавра. Николай Викторович испытывал привычное и всегда странное, томящее одновременно милое чувство, соединявшее силу первого врача санатория, имевшего право без доклада входить в любое больное вельможное сердце, и одновременно удивления оттого, что он сидит рядом с большеголовым, седым и лысым плотным стариком, чья большая белая рука много раз пожимала руку Ленина. Гладецкий сказал: - Ведь мы с Николаем Викторовичем товарищи по гимназии, и знаете, Савва Феофилович, у нас с ним было столкновение, связанное с вами. Старик удивился, и Гладецкий рассказал забытый Николаем Викторовичем случай: в стародавние гимназические времена Гладецкий позвал Николая Викторовича на собрание кружка, где должны были разучиваться революционные песни. Когда Гладецкий спросил Николая Викторовича, почему он не пришел, тот ответил, что его пригласили на именины к знакомой гимназистке. На этом, кажется, закончилась его конспиративная деятельность. Песню эту, сдавшую знаменитой, написал в тюрьме Савва Феофилович. Старик добродушно рассмеялся, сказал: - Года за два, говорите, до войны это было? Я в это время сидел в Варшавской цитадели. А при очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому: - Удивительно - у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона! И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью: - Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции... Сверхсила его в другом - она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души. И вот эта предвоенная встреча вспомнилась Николаю Викторовичу в ночь прихода немцев, и он, чувствуя себя жалким и слабым, сказал своей по-прежнему молодой и удивительно красивой Елене Петровне: - Лена, что ж мы с тобой наделали, очутились вот здесь, с немцами! Она серьезно сказала: - Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был немцы, итальянцы, румыны - наше спасенье в одном - мы не хотим людям зла, тем что остаемся самими собой. Проживем... - Но, знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла. Но он не рассказал жене, как Гладецкий, посмеиваясь, сообщил старому другу Ленина об именинах гимназистки, которые он предпочел собранию революционного кружка. Гимназистку звали Лена Ксенофонтова. Елена Петровна раздраженно сказала: - Почему ты говоришь - барахло? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы - тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь... Что же нам еще остается, как не любить то, что мы любим всю жизнь. Она несколько раз ударила своей узкой, длинной и очень белой рукой по столу и упрямо приговаривала в такт ударам: - Да, да, да, да. Вот мы такие, что же с нами делать - такие мы есть. - Умная моя, - сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его. И они продолжали жить, и жизнь шла. Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили ему стать врачом в госпитале, где лежали раненые красноармейцы. Ему выдали хорошую карточку и Елене Петровне выдали карточку похуже - они получали хлеб, сахар, горох. У них дома были запасы сгущенного молока, топленого масла, меда, и, добавляя к немецкому пайку из своих запасов, Елена Петровна готовила сытно и довольно вкусно. Они по-прежнему пили по утрам кофе, к которому привыкли за долгие годы. Запас кофе был у них очень большой, а молочница по-прежнему носила хорошее молоко, и молоко вообще стоило не дороже, чем до прихода немцев, только деньги были другие. И на базаре можно было купить хорошую курицу, и свежие яйца, и ранние овощи, и цены были не такие уж страшные. А желая полакомиться, они ели бутерброды с паюсной икрой - в период безвластия Николай Викторович принес из санаторного склада домой две банки икры. В городе открылись кафе. В кинотеатре показывали немецкие фильмы некоторые были невыносимо скучные - о том, как партия национал-социалистов перевоспитывала молодежь и молодежь из безыдейной, распущенной, никчемной становилась сознательной, волевой и боевой. А некоторые фильмы были хороши особенно понравился Николаю Викторовичу и Елене Петровне "Рембрандт". Открылся русский театр - в нем имелись отличные актеры и необычайно хорош был знаменитый Блюменталь-Тамарин. Сперва театр показывал только "Коварство и любовь" Шиллера, а потом стал ставить Ибсена, Гауптмана, Чехова, в общем, можно было и в театр сходить. И оказалось, что в городе сохранились общество интеллигентных людей - врачи, артисты, очень милый и образованный человек, ленинградец, театральный художник, и жизнь шла со своими волнениями, и у Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра, и оказалось, что люди эти старались держаться подальше от полковников и генералов из штаба группы войск "Б", от коменданта и городской управы, что они радовались, а не огорчались, если не получали приглашения на прием, устроенный хозяином Кавказа генерал-полковником Листом. Но уж получив приглашение, они, конечно, одевались получше и волновались, в соответствии ли с модой одеты их жены, не выглядят ли они по-уездному смешно. Госпиталь, в котором работал Николай Викторович, размещался в трех небольших палатах, и обслуживали его две сестры и две санитарки. Раненых кормили сносно, так как продуктов на складе было много, медикаментов и перевязочных средств хватало, и главной заботой Николая Викторовича было не напоминать о госпитале немецким властям - он боялся, как бы легкораненых не перевели в лагерь, и поэтому продолжал их держать на постельном режиме. Казалось, что маленький домик, расположенный в глубине санаторного парка, совсем забыт немцами. Легкораненые играли в подкидного дурака, крутили любовь с пожилыми сестрами и боготворили Николая Викторовича - им казалось, что своей тихой райской жизнью они обязаны ему. Когда Николай Викторович приходил из госпиталя домой, жена спрашивала: - Ну, как там наши мальчики? У них детей не было, и им обоим приходилось называть так молоденьких раненых красноармейцев. И он, посмеиваясь, рассказывал жене о смешных происшествиях в маленьком госпитале. Но немцы не совсем забыли о флигельке в глубине парка. Однажды Николая Викторовича вызвали в санаторный отдел Управы и попросили представить список находящихся в госпитале раненых. Николай Викторович, составляя список, волновался, но чиновник в Управе, приняв список, даже не прочел его, а небрежно положил в папку: очевидно, список нужен был для какой-то отчетности, формальности. Немцы на фронтах продолжали побеждать, их военные сводки были полны ликования, и Николай Викторович старался не читать их... Уже поговаривали о том, что вскоре откроются санатории и в них будут лечиться не только оберсты и генералы, но и интеллигенция рейха. Оказалось, что кое у кого на квартире стояли интеллигентные немцы, которые, видимо, боялись Гитлера и Гиммлера и, видимо, не одобряли тех ужасов, о которых рассказывали живущие вблизи гестапо люди. И в общем жизнь чем-то стала похожа на ту, что шла раньше, и по-прежнему Николай Викторович радовался уюту своего дома, очарованию Елены Петровны и верил, что хорошо сделал, когда собранию кружка предпочел именины Лены Ксенофонтовой. И вот, когда Николай Викторович собирался домой, чтобы, пообедав и отдохнув, отправиться с женой в театр на представление "Потонувшего колокола", к маленькому флигельку подъехала, шурша по гравию, машина и из нее вышел толстый скуластый и курносый человек, с серыми глазами и светлыми волосами, совершенно похожий на советского районного агронома, либо завмага, либо лектора, читающего в групкоме домашних работниц лекции на темы социального страхования. Фуражка, серый мундир с погонами, пояс, перевязь на руке, партийный значок со свастикой и железный крест на груди подтверждали, что это чин гестапо, чье звание по ведомству безопасности соответствовало строевому полковнику вермахта. Николай Викторович - высокий, холеный, со своей элегантной сединой, красивым румяным лицом и чрезмерно, до пошлости, выразительными главами казался рядом с плебейски коротким, пузатым, срубленным и слепленным из простонародного дерьмового и бросового материала немцем, знатным и веселым владельцем имения, то ли большим русским барином, то ли иноземным герцогом. Но это только казалось. - Sie schprechen deutsch? - Ja vohle, - ответил Николай Викторович, которого в раннем детстве Августа Карловна обучала немецкому языку. "Ох, - подумал он о самом себе, - сколько грации, готовности, кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим вложил он в это воркующее: "Ja vohle". И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком оглядев его своим почти по-божьи всеведущим взором, взором существа, чьи деяния совершались на божественной высоте - где лишь смерть и живот, сразу определил, с кем он имеет дело. Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, низкорослому чину из ведомства "Sicher Dinst". Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ - тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные, топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира монахини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдотической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тянулись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то грозился отнять дед-мороз из "зихер динст"... жить всем хочется - и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто... Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армии и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это. Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни стало стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика понять учителя. И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему - ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости... И уж, конечно, у него жена красавица... Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом. Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых - ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог. Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка. Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное: - Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать - он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки. После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: "Прости меня", - они молчали. Она сказала: - А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра. Он молчал, потом она сказала: - Иначе тебе нельзя, ты прав. - Знаешь, я подумал - ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре. - Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе. - Ты с ума сошла! - крикнул он. - Ты-то отчего? - Тебе остаться нельзя. Значит, и я. Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову. - Красивый ты мой, - сказала она, - сколько мы сирот оставим. - Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это. - Я не о них, я об этих наших сиротах. Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево... Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли... Потом она грубым голосом сказала: - А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!