Страница 23 из 46
Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда я оказывался в китайских домах с тростниковыми столами. Вскоре ножки столов, диванов etc. начинали оживать - и вот уже отвратительная голова крокодила, злобно сверкая глазами, тянулась ко мне и множилась тысячью повторений - а я стоял недвижим, во власти отвращения. Эта страшная рептилия так часто посещала мои сны, что точно то же видение много раз точно так же распадалось: я слышал нежные голоса, зовущие меня (я слышу все, когда сплю), и тотчас просыпался - был яркий полдень, и дети мои стояли, взявшись за руки подле постели; они пришли показать мне свои цветные башмачки и новые платья или же показать мне, как они оделись для прогулки. Поистине, таким поражающим был переход от проклятого крокодила и прочих невыразимых чудищ и уродов моих видений к невинным человеческим существам и детям, что, повинуясь сильнейшей неожиданной вспышке чувств, я не мог удержаться от слез, целуя их лица.
Июнь, 1819
Не раз в своей жизни имел я случай заметить, что смерть тех, кого мы любим, равно как и созерцание смерти вообще, больше волнует нас (caeteris paribus) {при прочих равных условиях (лат.).} летнею порой, чем во всякое другое время года. Я вижу три к тому причины. Во-первых, постигаемые глазом небеса простираются летом выше обычного, кажутся более отдаленными и, да простится мне сей солецизм {35}, куда более бесконечными; облака, коими меряем мы расстояние до голубого свода, раскинувшегося над нашими головами, летом становятся объемней, гуще и сбиваются в огромные груды. Во-вторых, свет и облик летнего солнца, склоняющегося к закату, лучше выражают символы и знаки Бесконечности. И наконец, третья причина, пожалуй самая важная, заключается в том, что бурная и необузданная щедрость природы делает разум более чувствительным к враждебным лету мыслям о смерти и о холодной пустоте могилы. Ведь мы знаем: ежели две мысли связаны законом противоположности и как бы существуют во взаимном отталкивании, то одна нередко вызывает другую. Вот почему я нахожу невозможным изгонять мысли о смерти во время одиноких прогулок бесконечными летними днями, и всякая смерть, даже не больше трогающая сердце, все ж упорнее осаждает меня этой порою. Вероятно, эта причина, а также некий случай, о коем умолчу, послужили непосредственным поводом нижеследующего сна; предрасположение к нему всегда, вероятно, жило в моем сознании, но, раз возникнув, он уже никогда не оставлял меня и дробился на тысячи сказочных вариаций, которые внезапно складывались воедино, образуя первоначальный сон.
Мне думалось, то было майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я стоял, как мне казалось, у дверей своего домика. Предо мной был тот самый вид, который с этого места действительно открывался, но, как всегда бывает во сне, возвышенный и торжественный. Здесь были те же горы, та же прелестная долина у подножия их, только горы вздымались выше альпийских вершин, а пространство меж ними расширилось, заполнилось лесными полянами и лугами; изгороди цвели белыми розами, ни одного живого существа не было вокруг - и лишь коровы мирно лежали на заросших травою могилах, особенно около могилы ребенка, которого я нежно любил; все было в точности так, как я видел перед самым восходом солнца в то лето, когда ребенок умер. Теперь я смотрел на знакомую картину и, кажется, сказал себе: "До восхода солнца еще далеко, ведь ныне Пасха, и должно нам вкусить от первых плодов Воскресенья Христова. Я стану бродить, позабыв старые горести, ибо воздух недвижим и свеж, высокие холмы тянутся к небу, и лесные просеки тихи, как кладбище; росою я омою воспаленный лоб - и впредь не узнаю уж горя". Я обернулся, словно бы намереваясь открыть калитку в сад, и тотчас увидел по левую руку картину совсем иную, но силою снов приведенную к гармонии с другою. Открылась мне местность восточная, и было то опять раннее утро Пасхального воскресенья. Вдали, словно пятнышки на горизонте, виднелись купола великого града - зыбкий образ, выхваченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы пасть стрела, мной пущенная, - на камне, под сению пальм иудейских, сидела женщина; я взглянул - то была Анна! Она сосредоточенно смотрела на меня, и я сказал: "Стало быть, я нашел тебя наконец". Я ждал, но Анна молчала. Ее лицо казалось прежним, но все же как изменилось оно! Семнадцать лет назад, когда в тусклом свете фонарей последний раз я целовал ее губы (поверь, Анна, для меня твои губы были не запятнаны), из глаз у ней струились слезы; ныне же слезы высохли, и она была еще прекрасней, хоть и осталась во всем прежней и нисколько не постарела. Весь облик ее был спокойным, но необычно торжественным - я теперь глядел на нее с некоторым благоговением; но вдруг лицо ее заволоклось дымкою, и, вновь оборотись к горам, я различил сбегавший по склонам туман, что клубился меж нами; внезапно все померкло, густая тьма пала на землю; во мгновение ока я был уже далеко от гор и под фонарями Оксфорд-стрит шел с Анною совсем так, как шли мы семнадцать лет назад, когда были еще детьми.
В заключение приведу сон совсем иного характера, относящийся уже к 1820 году.
Сон начинался музыкой, которую теперь я часто слышал ночами, - музыкой предчувствий и нарастающих ожиданий, музыкой, напоминающей первые такты Коронационного гимна и так же вызывающей чувство величественного маршевого движения - бесконечно уходящих кавалькад и поступи бесчисленных армий. Наступало утро великого дня - дня перелома и последних упований человечества, переживающего таинственное затмение и претерпевающего последние муки. Где-то, не знаю где, как-то, не знаю как, некие существа, не знаю кто, вели сраженье, битву, войну, словно разыгрывая великую драму или симфонию; сему действу я тем болезненней сочувствовал, что в смятении своем не ведал ни места, где творится оно, ни причины, ни природы его, ни возможного следствия. Я, как обычно бывает в снах (где по необходимости на нас сосредоточено всякое движение), был в силах и в то же время не в силах решить это. Был бы в силах, если бы я мог заставить себя захотеть; и в то же время был не в силах, ибо испытывал гнет двадцати Атлантических океанов или неискупимой вины. И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Затем, подобно хору, страсти стали нарастать. На карту были поставлены высшие интересы - важнее всех, когда-либо возвещенных фанфарами и защищавшихся мечом. Затем внезапно наступала тревога, метание туда и сюда, трепет бесчисленных беглецов - то ли от добра, то ли от зла, не знаю: тьма и огни, вихри и лики людей и, наконец, с чувством невозвратной утраты, женские фигуры и черты, что стали мне дороже всех богатств мира, но дарованные лишь на миг, - и сплетенные руки, и душераздирающие расставания, а затем прощанье навсегда! - и со вздохом, подобным вздохам адской бездны, когда повинная в кровосмешении мать произносит ненавистное имя смерти, это "прощай" звучало снова - вечное "прощай", снова и снова повторяемое вечное "прощай".