Страница 8 из 15
- Зачем тебе? - обеспокоенно спросила мачеха, и этот пересохший от волнения голос вызвал из небытия старые-престарые страхи.
Мачеха появилась в их доме спустя полтора года после смерти матери. Она мало что знала о прошлых их горестях, не хотела знать, она была из-под Пскова, натерпелась в оккупации, да и после, так что у нее хватало своих бед. В детской памяти Ильина смутно хранилось, что мать высылали из Ленинграда, сделали лишенкой, что как-то потом она вернулась через Боровичи, где у отца жили родители. Подробности той истории он никогда не знал, о матери вспоминать избегали, это была запретная тема. Не осталось ее фотографий, лица ее Ильин не помнил. Мачеху он всегда называл мамой, про мать же думать забыл.
Мачеха фамилии матери не знала, не то чтоб забыла, никогда не знала и не ведала, попробует написать шурину, может, он помнит.
- А что, у тебя неприятности? Да когда ж это кончится... - и она заплакала. Он еле успокоил ее. Прежние страхи накинулись на нее, собственные и отцовские страхи, которыми он заражал всех. Он боялся говорить о политике, но оказалось, что и все другое могло быть использовано как политика, его тревожили то хмурый взгляд парторга, то какой-то посторонний вопрос начальника смены. Как будто ему вспрыснули, привили страх. Высокий, большерукий, он сутулился, стараясь не выделяться, стать незаметнее. Стыдно сказать, он просматривал газеты, которые нарезал для уборной, чтобы там чего не попалось... Среди больших и малых страхов, что поднимались у Ильина словно пузыри со дна памяти, появился один рисунок красно-синим карандашом, что-то из дальней дали. Ложка серебряная с монограммой, которую он старательно срисовывал. Отец увидел, перепугался, разорвал рисунок, ложку куда-то убрал. То, что это была монограмма, Ильин сообразил только сейчас. Среди алюминиевых перекрученных ложек, почернелых облупленных железных вилок ложка эта выделялась приятной тяжестью, блеском; ему казалось, что он до сих пор помнит ее телесную прохладную гладкость. В ней было ощущение другой жизни, не похожей на их прокуренное скандальное общежитие и ту комнату с раскладушками, где они жили впятером. Ложка лежала в фанерном ящике стола вместе с точильным бруском, пробками, кухонным ножом, продуктовыми карточками, струнами гитары... Стол был накрыт зеленой клеенкой... Он попробовал расширить пространство, круг, высвеченный памятью, - не удавалось. Какие там на черенке буквы сплелись, не вспомнить. Может, ему когда-нибудь приснится эта вязь, сцепление инициалов...
Где эта ложка?.. У него даже мысли не было ослушаться отца, спросить, потребовать объяснений. Он не отца боялся, он боялся отцовских страхов. Нельзя и нельзя. Вполне вероятно, что подсознательно он был доволен стараниями отца создать чистую анкету. Это было выражением отца - обеспечить "чистую анкету". Выпивши, отец однажды разнежился, заерошил ему волосы и вдруг сказал: "У тебя они, как у матери". Больше ничего, Сергей сразу понял, что это о той, первой, родной матери. Это были необычные для отца и тон, и голос, вырвавшиеся откуда-то из сердца. Страх начисто сожрал любовь, все сожрал в отце. Впервые он подумал об отце как о несчастном человеке. Разве что челочка да еще берет - вот и все, что отец позволял себе, все отличие, что осталось от его молодости. Ильин вспомнил, что к бабке и деду на кладбище ездили в родительскую субботу, а к матери - никогда, где ее могила, он не знал. И спросить уже некого. Где они, люди его детства, отцовские кореши, тетки, свояки? Моряк с аккордеоном, дядя Коля, его жена Нюся, певунья. Где те волосы Сережкины? Он усмехнулся, погладил свою залысину. Зато анкета чистая, образцовая анкета передового гражданина, надежного, примерного, достойного доверия, ибо не привлекался, не участвовал, плохих родственников не имел, ни в чем не замешан. Весь как на ладони, никаких заусениц, чист как стеклышко, прозрачен, так прозрачен, что его самого и не видно. Может, его и не было. Не был, не состоял, не существовал. Челочка осталась в памяти от отца. И берет остался. Большой серый берет, набок сдвинутый. Тогда редко кто носил береты. А отец носил. Выглядело смешно, особенно под конец жизни. Седеющая челочка над красным носом и этот старомодный берет с претензией. Возможно, что был способ отстоять себя хотя бы так. На подоконнике лежала красная книга "Вопросы ленинизма" и висела вырезанная откуда- то картина "Сталин и Ворошилов в Кремле". И все же лихо сдвинутый берет. Получается, что отец имел некоторое преимущество. Живи, как все, делай, как все, Сергей Игнатьевич Ильин, у тебя ни берета, ни челочки. Вместо челочки пролысина, учрежденческая лысина. Широкая блестящая поверхность между двумя пышными пучками волос на висках. Никого не задев, не зацепив, доехал он до этого кабинета. Его уверяли, что это результат его способностей, какие ни есть, но способности, но он-то знал, что это результат непроявления способностей, чем выше он поднимался, тем меньше требовалось, тем больше следовало помалкивать, повторять и развивать чужие мысли. У него не было отцовских страхов, кошмаров, все они вошли в плоть и кровь, стали чувством на уровне инстинкта - было естественным опасаться того-то, избегать таких-то вещей, не обострять, помалкивать. Почему он не запомнил монограммы? Не было уверенности, что это мать? Или забыл, потому что не следовало помнить? Скорее всего, что так. Он предпочитал не знать. Подростком не допытывался, никогда не спрашивал, где находилась мать, как она умерла, отчего умерла. Может, что-то и говорили, но он не запоминал. Чувствовал, что это ни к чему. Потому и забыл. Наверное, если бы он раньше спохватился, можно было еще что-то подобрать в развалинах памяти. Теперь все там выветрилось, осыпалось. Не докопаешься.
И не стоит... Вот тут его настигло презрение, которое было в словах Витяева. Запоздалый стыд, который обдал его жаром, так что Ильин вспотел, сидел потный, красный, закрыл глаза.
Комиссия нагрянула как бы внезапно. На самом же деле Ильина предупредили о ее приезде, о составе, для того и существуют свои люди в министерстве. В последний день, однако, вместо Усанкова возглавил комиссию сам Клячко~Ф.~Ф. - замминистра. Усанков, который приехал вместе с ним, успел предупредить Ильина на всякий случай, чтобы не поддавался, если этот тип "на фуфло будет дергать".
С утра комиссия направилась на комбинат смотреть новую машину в работе. Клячко, как всегда, разносил, придирался к окраске, к дизайну, к рукояткам, тут он был на коне. Все понимали, что в машине он не разбирается, и соглашались с ним, обещали исправить, учесть, обещали горячо, как полагается в таких случаях обещать, чтобы начальству было приятно, что оно приехало не впустую и навело порядок. Ильин шествовал в свите поодаль. Усанков уже тогда обратил внимание, что держится он, словно посторонний. Не хватало располагающей ильинской готовности к улыбке, всегдашней внимательности. На некоторые рассуждения Клячко он позволял себе отмалчиваться. Усанков ткнул его в бок, чтобы привести в чувство. Ильин посмотрел на него долгим задумчивым взглядом, значения которого Усанков не понял. И одет был Ильин слишком вольно - какая-то курточка с молниями, под ней трикотажка без галстука.
Клячко, маленький, толстый, ходил, переваливаясь, вокруг машины, собачил инженеров, матерился, поносил начальство, в смысле дирекции, главка, подмигивал рабочим - показывал, что заодно с ними против всяких начальников. Прием был груб, мало на кого действовал, но Клячко было наплевать. Когда на стенде испытатели прижали его насчет реконструкции, он заявил, что уже выделил нужные средства, показал на директора - с него требуйте! - все это, глазом не моргнув, с полным бесстыдством. И Усанков понимал, что директор не станет отказываться, уличать, слишком дорого ему обойдется. Это был обычный прием Клячко. Преспокойно называть несуществующие цифры, приказы, докладывать о выпуске машин, еще проектируемых, лишь бы выкрутиться. Не терялся, громовым голосом, да еще с укором давая отпор всяким критиканам.