Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 17



Скорее всего самоубийство молодого Назимова, как выяснилось впоследствии, находившегося некоторое время на излечении в психиатрической клинике Бари, именно накануне Святой Пасхи стало его несчастной и в то же время богохульственной попыткой доказать на деле, что Бог на самом деле умер и вовсе не воскрес, как об этом было принято думать. Следовательно, так же не воскреснет и он - Илья Филиппович Назимов. Просто провалится в ледяную бездонную пустоту!

Назимова нашли в ванной комнате его петербургской квартиры на Крюковом канале с наполовину снесенным черепом, потому как он выстрелил себе в рот из револьвера. Здесь обнаружили и предсмертную записку, в которой несчастный безумец никого не винил в своей смерти и просил похоронить его именно в овраге на задах фамильной дачи, что близ Стекольного завода в Арсаках. Еще просил положить в могилу тот самый сделанный из кости монгольский реликварий, просто заклинал это сделать. Однако просьбу эту не выполнили, увы, не придав ей особого значения, но более сочтя предсмертным бредом умалишенного. Похоронили Назимова-младшего в глухой части Смоленского кладбища. Здесь же через несколько лет погребли и его отца Филиппа Елисеевича.

Может быть, из-за этой истории мать и не любила дачу, находила ее слишком мрачной, слишком сырой и потому всякий раз приезжала сюда с видом полной, абсолютной обреченности. Тут она страдала тем малораспространенным видом меланхолии, что довольно часто мог вызывать у нее даже и расстройство желудка, сильнейшие, доводящие до обморока мигрени, раздражительность, приводившую к частым скандалам, а также необычную бледность лица и обильное потоотделение.

Целыми днями мать проводила у себя в комнате, окна которой выходили в парк.

Саша заглядывал в приоткрытую дверь и видел свою мать лежащей на кровати. Казалось, что она спала, потому как лежала на боку, подложив правую руку под голову и, видимо, поджав острые худые колени к ввалившемуся животу. Такая поза ее представлялась в высшей степени неестественной и выдавала крайнее страдание, приносимое голодом и жаждой, страхом и одиночеством. Рядом с кроватью на полу лежала книга. Скорее всего мать задремала и выронила ее, а пересохшие губы продолжали настойчиво-интуитивно шептать непрочитанные за день слова молитвы. Заклинания.

Это уже потом она признавалась, что всю ночь не спала, потому что через открытое окно в комнату вошла землисто-ледяная луна и вызвала у нее своим инфернальным появлением блуждающие галлюцинации.

Саша отошел от двери, которая тут же и закрылась сама под действием сквозняка. В коридоре сразу стало темно. Тьма египетская.

Саша закрыл глаза, но открыл их уже в парке, причем в самой удаленной, самой глухой его части. Он сам и не помнил, как оказался здесь, - затмение.

Полное затмение.

Откуда-то со стороны пруда доносилось пение отца. Чувствовалось, что каждую новую ноту он брал с особым старанием и осторожностью. Видимо, чтобы не сорвать голос и не вызвать тем самым приступ горлового кровотечения. Боже мой, Боже мой, ведь он так боялся этого!

Максим Александрович и Модест Александрович молча сидели на дне заросшего папоротником балка и жгли костер.

Слабый рваный огонь сполохами освещал их мертвенно-бледные, изможденные, абсолютно похожие друг на друга лица: ведь братья были близнецами. Да, все соглашались с тем, что они походили на мать, по крайней мере внешне, - те же узкие скулы, те же выступающие рогами желтушного оттенка заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, острые, словно срезанные острой бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом до самого лба, жидкие светлые волосы.



Саша же, напротив, был более похож на отца...

В эту минуту отец и перестал петь, потому что врачи из-за его болезни разрешали ему петь не более двадцати минут в день. Это все знали. Это было правдой.

И вновь наступила гулкая тишина, которую нарушал лишь слабый треск сырых веток в костре. Саша еще вспомнил то время, когда на семейных праздниках Максим и Модест аккомпанировали отцу в четыре руки на старом беккеровском рояле, что принадлежал деду матери - Эрасту Андреевичу; его портрет висел в гостиной среди прочих больших и малых портретов родственников. Саша почему-то боялся этого неподвижно смотрящего из-под запыленного стекла худого, остролицего старика с длинной, детально выписанной неизвестным художником жилистой шеей, несколько раз обернутой темно-синим с искрой шелковым платком. И Саша, как ему казалось, будучи полностью подвержен какому-то неведомому смятению и панике, отводил взгляд от ледяных, подвергающих его испытанию надменным молчанием глаз старика, от его презрительно сжатых губ, цепенел, стараясь заставить себя вслушаться в пение отца.

Все превращалось в скверный анекдот, в профанацию пения. Максим и Модест сидели рядом на обтянутой красным вытертым бархатом банкетке, одинаково раскачивали головами (они всегда, всегда так делали!) в такт звучащей музыке, поочередно вдавливали внутрь деревянного ящика, подвешенного под чревом рояля, выкрашенные золотой краской педали, одинаково, абсолютно одинаково двигали руками вдоль фронта клавишей, напоминавших пожелтевшие от частого употребления табака зубы. Выбивали эти старые, но ровные зубы длинными пальцами, выворачивали острые локти, как рычаги, как маховики паровой машины или механического пианино, ну дышали, само собой, ловко успевали перевернуть ноты на деревянном, украшенном замысловатой резьбой пюпитре.

Старинное время. Старинные ноты. Старинные запахи. Саша всегда задавал себе один и тот же вопрос: "А можно ли вообще любить стариков с их ярко-красными, как семена граната, глазами?" - и не находил ответа, вернее сказать, подразумевал его, но не решался произнести вслух. Это был дерзкий ответ!

...и вот, пропахшие дымом костра и какой-то выступившей из-под земли белой пенистой дрянью, держась за руки, братья - Максим Александрович и Модест Александрович - долго брели через парк, путались в заросших высокой, остроконечной, источающей пьянящие благовония травой дорожках, падали, с трудом поднимались с земли, вновь падали.

Так и брели домой.

Путешественник миновал городище и по узкой кривой улице, проложенной между покосившимися лодочными сараями и осевшими от сырости заборами, вышел к морю, что с однообразным, разносимым ветром на многие километры рокотом-дыханием накатывало на берег до бесконечности сменявшие друг друга волны. Шипение соли. Исхождение йода. Да, вероятно, в этой лишенной всякого смысла смене декораций и заключалось состояние безвременья. Когда по отражающемуся в воде залива низкому северному небу совершенно невозможно определить ни положения солнца, ни часа, ни времени суток, ни тем более направления движения стрелок в поле сделанного из панциря черепахи циферблата механического путевого будильника. Пустынно.

Здесь по разгороженным сетями-рюжами отмелям ходили рыбаки, видимо приплывшие сюда на длинных, густо просмоленных кочах с Летнего берега залива, негромко переговаривались, курили невыносимо вонючий, доводящий с непривычки до рвоты табак, улыбались друг другу.

И что же... путешественник тоже улыбнулся, но более, разумеется, своим мыслям, своим воспоминаниям и грезам. Например, тому, как в детстве они с отцом, матерью и двумя старшими братьями-близнецами плавали на остров Коневец в Ладожский Арсениев монастырь, как здесь после долгих, утомительных служб, проходивших в низком, почему-то неоштукатуренном и оттого напоминавшем катакомбы храме, все вместе гуляли по песчаным, усыпанным сосновой трухой пляжам, как сидели на монастырском дебаркадере и дожидались, пока не придет старый, скрюченный ревматизмом бакенщик с выпяченной, как у глухонемого, нижней губой и не зажжет масляный в форме песочных часов фонарь.

Так наступала ночь, и уже нельзя было разглядеть ничего до самого горизонта, кроме разве что чадящего фитиля, который напоминал бурый, расслоившийся ноготь, довольно часто, кстати сказать, используемый для оставления помет на залоснившихся страницах Требника, "Книги Правил" или книги "Хесед".