Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 18

А выступления преподносили мне сюрпризы, закаляющие дух. Давно уже я сочинил себе уловку: выбирал в зале восемь-десять симпатичных лиц и обращался к ним, читая и рассказывая. А попутно попадались глазу пятьшесть лиц, симпатичных настолько менее, что я решал на них и вовсе не смотреть. Но надо ли рассказывать, что именно на них глаз и соскальзывал упрямо? Однажды я от одного такого зрителя не сумел оторваться вовсе - я всё время на него смотрел, а он, держа лицо гранитно-каменным, смотрел на меня тоже. И не улыбнулся он ни разу. Я решил: будь я не я, тебя я рассмешу. И, как плохие артисты в сельских клубах, стал я безобразно педалировать смешные места. Всё отделение. Я даже от бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Всё напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошёл. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: "Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать".

- Вы бы хоть раз улыбнулись, - горько сказал я ему,- ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.

- Я это заметил,- так же холодно ответил он,- я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.

А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собралось человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне своё полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задрёмывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И так же всё после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчёт публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода - я уже забыл о той досаде - позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извёлся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись - а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актёрской жизни.

Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно - потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: "Не льсти себе, подойди поближе". Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку.

Но я освободился первым.

Праздник, который всегда со мной

В названии этой главы преувеличения нет, она - о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.

Новинкой такой вид общения для меня не был: ещё в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат - как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек - чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии - мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:

"Идёмте!" раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности..."

Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца, и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным: "Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила её (что произвело на меня удручающее впечатление)..."



Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнёсся несерьёзно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звёздные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.

Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись - выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль - там ещё были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми - я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.

В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывал. И тут одна моя приятельница (ещё в пятидесятые годы была она известной виолончелисткой) мне сказала: "Гарик, не будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на неё, такие лезут в голову сентиментальности".

Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: "Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно - из зала записка...".

Только сильно старшее поколение может ещё помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет - фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: "Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту её всем!"

На клочке бумаги было написано: "Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков".

И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать - не часто совершал я в жизни мудрые поступки - совершал, однако, чему очень рад теперь.

Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случае считаться полноценным евреем. А в далёком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять - очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.

Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них своё чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через "а"? Я отвечаю уважительно, но твёрдо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять. Слово "говно" (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передаёт того накала и размаха чувств, как слово "гавно", когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.