Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 77

"Колдовской ребенок". Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилев нес в себе и веру и суеверия, сближающие его с поэтами средневековья. Он почитал астрологов, изучал Кабалу, верил в заклинательную силу амулетов.

Дерево, да рыжая собака,

Вот кого он взял себе в друзья.

Значит уже ребенком Гумилев был одиноким. Не человек ему друг. Мотив настойчивый. В "Детстве" он говорит:

Умру с моими друзьями,

Мать-и-мачехой, лопухом...

Все мы помним его веселым, общительным. А вот что было в его душе: с детских лет он от людей бежал, спасался. Не оттого ли так пленяла его "Муза дальних странствий"? Не оттого ли в путешествиях, на войне он более у себя, в своей стихии, чем в размеренных буднях, которых не выносил?

Козьмин сообщает о жизни Гумилева в Тифлисе, куда он перевелся в четвертый класс гимназии и где увлекался марксизмом. 1 Вряд ли это существенно. Уже в 1903 году он снова в Царском Селе. 2 Здесь гимназистом переживает он военный разгром России на Дальнем Востоке и первую революцию.

Гумилев был старше меня на 8 лет и был одно время одноклассником одного из моих старших братьев. Говорили о нем, как о поэте менее талантливом, чем Митенька Коковцев, мистик, тоже царскосел. Многое узнал я о Гумилеве и Ахматовой у Хмара-Барщевских, родственников Анненского.

Сближая рассказы с хроникой тех лет, вижу франтоватого гимназиста, не разделяющего увлечения революцией, стоящего вдалеке от событий, надменного, замкнутого, уже поглощенного жаждой славы. Хорошее ли это чувство? В самом высоком плане, конечно, нет. Но, если, например, даже такой поэт, как Леопарди, пишет в дневнике о своей "огромной, безграничной жажде славы", стоит ли за то же осуждать Гумилева? Он, впрочем, сам себя судил строго. Вот что говорит он про себя, юношу:

Он совсем не нравился мне. Это

Он хотел стать Богом и царем,

Он повесил вывеску поэта

Над дверьми в мой молчаливый дом.

... - Будем, как солнце! 3

Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,

Из сочных гроздьев венки сплетать.

Хочу упиться роскошным телом,

Хочу одежды с него сорвать.

Бальмонту вторил Брюсов:

Мы натешимся с козой,

Где лужайку сжали стены.

Теперь нашли бы у Гумилева фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть Дон-Жуаном, бравировал, преувеличивал. Позерство, идея, будто поэт лучше всех других мужчин для сердца женщин, идея романтически-привлекательная, но опасная, - вот черты, от которых Гумилев до конца дней своих не избавился. Его врагам и так называемым друзьям, которые, конечно, всегда хуже, чем открытые враги, это давало пищу для скверных шуток, для злословия за спиной. Но Гумилев был чистым, несмотря на "гумилизм".

Верный своему учителю Валерию Брюсову, он все же никогда не стал бы воспевать некрофильства, как это делал автор "Всех напевов". Гумилев был Дон-Жуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать. Но было бы ошибкой считать, что героем он не был, что целиком себя выдумал. Бряцая медью в первом насквозь подражательном сборнике "Путь конквистадоров", он понемногу от Бальмонта и даже от французских парнасцев переходил к более серьезным, более глубоким увлечениям.

"Ему всю жизнь было 16 лет", - восклицает тот же Голлербах, никогда Гумилева не понимавший и не любивший.

Гораздо проницательнее Андрей Левинсон, сближавший автора "Мика и Луи", очаровательной африканской поэмы, с героями Фенимора Купера и Густава Эмара. 4 Но и это неверно, Гумилев - дитя и мудрец. Оба начала развивались в нем на редкость гармонично.

Как дитя, впервые увидевшее мир и полное неудержимого восторга, он как бы наново открывал Африку, "грозовые военные забавы", женскую любовь.

Но ведь такой мудрец, как Вордсворт, учитель par exelence, the teacher, именно этого и требовал от истинного поэта. Оттого и дороги были Гумилеву, непрерывно что-то для себя открывавшему не только во внешнем мире, но и в книгах, оттого и дороги были ему Вордсворт, Кольридж, поэты озерной школы.

Чрезвычайно высоко ставил он и Теофиля Готье, которого глубоко понял, превосходно переводил и которому посвятил замечательную статью. Готье современники тоже считали холодным. Гумилев с огненным своим, но затаенным горением принял обиду, нанесенную Готье, как свою собственную.

Понял он хорошо и Франсуа Виллона, поэта более значительного, чем Верлен.

Недооценил, правда, А. де Винье, хотя и взял из него две строчки эпиграфом для своих "Жемчугов". Иначе, наверно, посвятил бы этому едва ли не лучшему из поэтов Франции хотя бы несколько строк в своих всегда умных и проницательных статьях. Зато понял и полюбил Рабле и Шекспира.





Жажда все узнать, все испытать у декадентов ограничивалась кабинетными путешествиями в историю и географию народов, а также эротическими вдохновениями сомнительного свойства. Гумилев прошел и через это, но как случайный гость, не без отвращения, как мы видели, к самому себе.

Его тянет на простор, в первобытное, неиспорченное.

Плохой ученик, он сравнительно поздно кончил гимназию. И...

Вот мой Онегин на свободе...

Только он не "одетый по последней моде". Скорее, как бедный студент, энтузиаст живет он в Париже. И все же в 1907 году он в Африке.

Я люблю избранника свободы,

Мореплавателя и стрелка.

Ах, ему так звонко пели воды

И завидовали облака.

Гумилев нес сам в себе противоядие против того, что его окружало. Упадок религиозный, моральный, отчасти и политический в первом десятилетии нашего века был для него искуплен мощной силой русского модернизма. Он ощущал восьмидесятые годы с их полной отсталостью, как позор.

Прозвучавшая в 1892 году как призыв опомниться, статья Мережковского "О причинах упадка русской литературы" была предвестницей своего рода "Sturm und drang". Несмотря на все недостатки и уродства декадентства, оно вновь поднимало русскую поэзию на европейский уровень.

Гумилев понял, какая восходящая волна его несет. Отдаваясь с восторгом новым веяниям, он уже кует оружие для литературной борьбы. В нем зреет организатор, боец.

И вот, после первых головокружительных ощущений в Африке, привезя с собой вторую книгу стихов "Романтические цветы", напечатанную в 1908 г. в Париже, он снова в Царском Селе.

Поразительный учитель ему дан, увы, все лишь на два года: Иннокентий Анненский.

Я помню дни: я робкий, торопливый,

Входил в высокий кабинет,

Где ждал меня спокойный и учтивый,

Слегка седеющий поэт.

Почему же "надменный, как юноша, лирик" (так называл себя сам Гумилев), 5 почему же он стал "робким, торопливым"? Не потому ли, что надменным он был в среде игравших в поэзию и в высокие чувства современников? Позднее он им бросил вызов:

Да, я знаю, я вам не пара,

Я пришел из другой страны.

Но к чему было ему защищаться, отмежевываться от Анненского. Наш "конквистадор" в своих брюсовских доспехах чувствует себя в присутствии истинного большого поэта обезоруженным. Из поэтов, современников Анненского, Гумилев, кажется, первый понял его значение. Анненский тоже отнесся к нему хорошо:

Меж нами сумрак жизни длинной,

Но этот сумрак не корю,

И мой закат холодно-дынный

С отрадой смотрит на зарю.

(Анненский - Гумилеву).

Еще один поэт, тоже эллинист, ученик Момзена, человек блестящего ума и эрудиции, Вячеслав Иванов, привлек в это время автора "Романтических цветов". "Назови мне своих друзей, и я скажу тебе, кто ты". Человек, ищущий дружбы таких сложных и тонких носителей культуры, как Анненский и Вячеслав Иванов, вряд ли похож на вечного гимназиста, каким пытались Гумилева изобразить его враги. Они считали его пустым. За него хочется ответить эпиграммой Пушкина:

Хоть, может, он поэт изрядный,

Эмилий - человек пустой.