Страница 9 из 13
Тихоголосый профессор разомкнул девятнадцатое столетие, впустил туда меня на час или на два, а теперь обижался на меня, что я там застрял и заставляю его ждать с ключом. Всякий раз, встречаясь с Эйхенбаумом, я все ждал, что он меня спросит, о чем мне поведал Чичиков, когда я встретился с ним в городе N. Загадка гоголевского художественного мышления не давала мне спать по ночам с тех пор, как я стал посещать семинар размышляющего вслух профессора.
Я перебрался в Мытню - так называлось студенческое общежитие на Мытнинской набережной - со своей плетенной из соломы корзинкой, томиком Блока и старым клетчатым бабушкиным пледом, вызвавшим насмешливые замечания моих будущих соседей по комнате.
В комнате стояло шесть кроватей. Для меня комендант поставил седьмую, еле втиснув ее в тесное, не желавшее расширяться пространство.
Все предметы в этой комнате выглядели как на картине, написанной художником-веристом в сухой и слишком отчетливой манере, желающей подчеркнуть, что люди потеряли интерес к своим вещам. По-видимому, это так и было. На столе стоял ржавый бидон, с которым жильцы комнаты бегали вниз за кипятком, каждый раз подолгу споря, чья сегодня очередь.
Я долго не мог уснуть в новой обстановке, прислушиваясь к храпу соседей и глядя в окно, над которым в темноте висела какая-то особая, не похожая на себя луна, написанная тоже педантичной кистью вериста.
Потом я уснул, так и не расставшись с луной, пробравшейся в мой мытнинский беспокойный сон.
Ночью меня, только меня, а не остальных продолжавших храпеть студентов, разбудил сильный, жизнерадостный голос, напевавший:
Плыви, мой челн,
По воле волн.
Я проснулся и спросил певца:
- Почему ты поешь?
- Потому что мне весело.
- Но сейчас ночь и все спят.
- Вот я и хочу их разбудить.
- Зачем?
- Боюсь, что они проспят и не поймут, что такое жизнь.
- Ты это сам придумал или где-нибудь вычитал?
- Сам.
И я снова вернулся в свой сон со слишком отчетливой веристской луной, захватив заодно туда и певшего студента, пытавшегося мне доказать, что молодые люди не имеют права спать. Это привилегия стариков.
В комнате, кроме меня, жило еще шесть студентов, и, хотя только один из них пел по ночам, все они не стремились быть равными самим себе. Каждому из них, говоря словами Герцена, хотелось не столько быть, сколько казаться.
Я тоже решил, что я намного больше самого себя, и попытался написать рассказ о крае своего детства.
Ина с круглыми коричневыми камнями и синей, как упавшее в ущелье небо, водой.
Дароткан сидит напротив отвесной горы в пихтовом лесу и крошит охотничьим ножом листовой табак, смешивая его с корой.
Над горящим костром висит дымок, в черном, покрытом сажей котелке кипит чай, и пихтовый лес своим запахом щекочет мне ноздри.
Я вижу гору, лес, дымок и небо, застрявшее в ущелье, отсюда, из студенческого общежития, и, сидя за общим письменным столом, ищу фразу, которая смогла бы стать эквивалентом несущейся по камням Ины, синего берега и оленьей важенки, словно плывущей на отраженном в воде облаке.
Слово пытается превратиться в лес; в стаю белок на закачавшихся желтых ветвях лиственниц; в медведя, вставшего на задние лапы и вдруг превратившегося в купца; в бубен шамана, пляшущего возле умирающего старика; в дорогу, пытающуюся обежать Байкал, неся лошадь с всадником и почтовую карету, охраняемую здоровенной девкой с берданкой; в слепого бурята, промывающего пораженные трахомой глаза в прозрачном, как утро, ручье; в тайменя, ударом хвоста разбудившего только что заснувшую реку; в земляную крышу бурятского летника, поросшую полынью; в Куйтунскую степь, пахнущую богородской травой; в заряженного яростью быка, к которому только что поднесли красное раскаленное на огне костра клеймо; в старика, целующего девку; в зеленые глаза волчьей стаи, светящиеся сквозь зимнюю ночь в степи; в водяное кружево, которое плетет, отвесно падая, речка Банная, грохоча о мягкие бревна настила; в плачущего конокрада, избитого толпой разгневанных мужиков; в корову, бесстыдно мочащуюся на дороге; в свежее бревно, в которое медленно вгрызается пила; в иноходь коня, на котором сидит лама, бормоча молитву и на скаку перебирая четки; в безмолвную глубину Байкала и в пароход, медленно плывущий над детским бездонным сном.
Тысяча возможностей, из которых я не в силах выбрать ни одной.
Только что пришли купчики-близнецы в домик моего дяди - требовать карточный долг и, если сейчас же не отдаст, бить. С ними вместе пришел офицер-каппелевец с зелеными глазами и немецким акцентом. Но мой дядя увидел их в окно, когда они еще были на другой стороне улицы, и успел спрятаться в подполье.
Купчики входят в дом, тщательно вытерев подошвы сапог о половик в сенях, и офицер-каппелевец, бренча шпорами, переступает порог.
Дети встречают их у дверей.
Офицер-каппелевец снимает перчатки и говорит:
- Честные люди отдают свои долги. Дети, куда спрятался ваш отец?
И тогда младший, ему исполнилось четыре года, улыбается и отвечает:
- Я знаю, куда он спрятался, но не скажу.
- А если я тебе дам конфетку, - говорит ласково офицер, - ты, разумеется, мне покажешь?
Он вынимает из кармана своего френча конфетку в красивой обертке и подает ребенку.
В руке Дароткана кресало. К кремню Дароткан прикладывает кусок трута и бьет кресалом. Трут вспыхивает и издалека, из другого, давно забытого тысячелетия, приносит неповторимый запах. Дароткан кладет вспыхнувший трут в чашечку медной бурятской трубки и прижимает его пальцем.
Над трубкой, торчащей из широкого Даротканова рта, возникает синий дымок, пахнущий табаком и горящим трутом.
Из-за спины Дароткана на раскрытую тетрадь уже нетерпеливо заглядывает присутствующая здесь, но еще не нарисованная тайга.
Дароткан выпускает из раскрытого рта густую струйку дыма и начинает рисовать квадратным плотницким карандашом. В только что появившейся на белом листе бумаги стремительной горной реке уже плывет сшитая из облака и бересты лодка. На берегу - заря и громко хлопающие крылья с трудом поднявшей себя с лиственницы глухариной самки. Охотник не спеша гребет коротким веслом и курит трубку, точно такую же, как у Дароткана. Темные как ночь кедры, сосны, ели и светлые как день березы, обгоняя друг друга, карабкаются на отвесный, висящий над рекой хребет горы. Далеко на излучине реки, фыркая, плывет дикий олень.
Дом, приплывший сюда вместе с моим детством.
Ласточка, вьющая гнездо, только что принесла в клюве комочек влажной глинистой земли.
Во дворе встревоженные чем-то куры и петух, победоносно взмахивающий крыльями и трясущий большим сизым гребнем.
В углу дома сундук. Замок поет, мелодично звенит, когда бабушка или дедушка вставляют в скважину ключ и поворачивают его два раза.
В ящике хранится время. Там среди вещей прячется прошлое.
На крыльце стоит мой дед и, долго прицеливаясь в утреннюю звезду, наконец-то стреляет в нее из тяжелого "смит-вессона", вынутого из сундука.
Дед проверяет револьвер, чтобы он его не подвел в тайге, если нападет варнак.
Далеко-далеко его ждет река Ципа и ее приток Ципикан.
А еще есть Витим и Витимкан. Эти пахнущие снегом и беличьими шкурками названия дразнят мое воображение.
В тайге живет гора Икат, которую я видел в раннем детстве, когда ехал на волокушах, привязанных к хомуту спотыкающейся о камни и корни лошади.
Опрокинутые горы, отраженные в воде, снились мне, пока меня не разбудил своим выстрелом дед, стоящий на крыльце.
Сны с опрокинутыми горами еще здесь у изголовья кровати, но наспех обутые ноги уже несут меня на крыльцо. Над крыльцом мигает утренняя звезда, в которую так и не удалось попасть моему деду.
Столько вещей, названий, событий просят меня, чтобы я их вставил в фразу, одел в слово, написал на чистой, как поверхность реки, странице, найдя ритм, способный передать аритмию края, где воды падают с гор, а горы ходят на толстых медвежьих лапах.