Страница 4 из 9
И тут я заплакал.
Не плакал, когда мама била меня, восьмилетнего, смертным боем за то, что вопреки ее запретам я слушал пение кантора в синагоге. Я подавлял слезы над могилами убитых одноклассников. Я только сжимал зубы, когда отдирал тампоны от ран на ноге. Я даже не заплакал в Днепре, когда не стало Саши. А сейчас я плакал, и слезы текли по мокрому от дождя лицу.
Не боль, не потери, не страх были причиной тех слез. Не это.
Как могло случиться, что немцы оказались на левом берегу Днепра? Где фронт? Есть ли он вообще? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнула моя страна? Почему я не оставил себе хоть одну гранату? Я бы взорвал ее, потащив с собой на тот свет хотя бы одного немца.
Не знаю, какая сила подняла меня на ноги. Я добрался до тропы, по которой только что прошли немцы, и, почти теряя сознание от боли, пошел туда, на юг, откуда они пришли. Тропа в нескольких метрах отвернула от берега и выбралась из камыша. И тут я увидел окраину села.
Ближайшая хата стояла за невысоким плетнем. Я дохромал до перелаза, но преодолеть его не смог, хотя обеими руками держался за жерди. Я лег животом на планку и на руках перелез во двор.
Здесь меня уже ждал огромный лохматый пес. Кольцо цепи, на которую он был посажен, скользило по толстой проволоке, протянутой через двор по диагонали. Я погладил пса и, почти опираясь на него, добрался до прысьбы {(завалинка (укр.)}
Я сел на нее под вторым окном от двери, у самой собачьей будки. Пес внимательно обнюхивал мою раненую ногу, потом зашел с другой стороны и положил голову на мое левое колено. Я почесывал собачье темя, лихорадочно оценивая обстановку.
В мире исчезли звуки. Даже не кричали петухи, хотя сереющий рассвет обозначил их время. Немецкий патруль вышел из этого села. Несомненно, он вернется сюда. Фронт, если он еще существует, в недосягаемой дали. В хате могут быть немцы. Я безоружен и не могу передвигаться. Единственный выход если на мой стук выйдет немец, успеть по-волчьи впиться зубами в его горло и погибнуть сразу, без мучений. Я не находил другого решения.
Нерешительно я постучал в окно, под которым сидел. Тишина. Я постучал чуть громче. За стеклом появилось женское лицо. А может быть, мне только показалось? Но уже через минуту приоткрылась дверь, и я увидел старую женщину в длинной льняной рубахе, а за ней - такого же старого мужчину в кальсонах.
- Лышенько! Божа дытына! - тихо сказала женщина. - Подывысь, Сирко не чыпае його.
Я еще не догадывался, что огромный лохматый пес, которого звали Сирко, оказал мне неслыханную протекцию. Только потом выяснилось, что это не пес, а чудовище, что даже хозяйка, кормящая его, не смеет к нему прикоснуться, что никого, кроме хозяина, этот бес не подпускает к себе. И вдруг, как ласковый щенок, он сидел, положив морду на колено незнакомого человека, и этот человек безнаказанно почесывал голову чудовища. Но когда Григоруки выглянули из двери своей хаты, я еще не зал этого.
Тетка Параска растопила печь. Ни лампы, ни свечи не зажгли. Вскоре в этом уже не было необходимости. Серело. Григоруки поставили посреди хаты деревянную бадью и наполнили ее теплой водой. Дядько Фэдор велел мне раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в присутствии женщины. Но тетка Параска деликатно отвернулась, и я залез в бадью. Еще до этого Фэдор разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он только свистнул, увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у него были сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей я не ел ничего более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная Фэдором, была лучше самых изысканных деликатесов.
В селе стоял небольшой немецкий гарнизон. Немцы всюду искали коммунистов и евреев. Никто точно не знал, где фронт. Ходили слухи, что немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает?
Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок. Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его. Из мужчин в селе остались только дети и старики. Правда, несколько дизертиров на днях вернулись в село. Говорили, что ушли из плена. Кто его знает?
Параска испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью Фэдора по приставной лестнице я взобрался на горище {чердак (укр.)}
На душистое свежее сено постелили рядно. Я лег на негo и тут же провалился в сон.
Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи.
- Дытынку мое, ты проспав билыне добы {cутки (укр.)}, - с удивлением
сказала Параска. - Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько нэ дозволыв мени тэбэ чипаты.
Странно было слышать, что я проспал более суток. Мне показалось, что только что уснул. Я был голоден. Но меня уже ждана крынка молока и огромная краюха хлеба.
Григоруки снова перевязали меня. По-моему, раны выглядели не так угрожающе.
Григоруки успокоили меня, сказав, что ни одна живая душа в селе не знает о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня к своему куму. Это километров двадцать-двадцать пять к востоку от их села, от Грушевки.
За двое суток я привязался к Григорукам. Мне нравилось у них все, даже то, как они говорили. Их украинский язык отличался от того, какой я привык слышать с детства. У них было мягкое "Л". Правда, еще во втором или в третьем классе мы тоже читали "плян, лямпа, клясс". Но потом "я" заменили на "а". Нам объяснили, что националисты, враги народа, стараются вбить клин между русскими и украинцами. Я не знал, что значит националисты, но ненавидеть врагов народа меня уже научили.
Вечером Григоруки помогли мне спуститься по наружной лестнице к сараю. Я настороженно ловил каждый звук. В селе было тихо. Корова жевала жвачку. Лошадь, переступая, шлепала копытами по луже, единственной среди двора, уже подсохшего после дождей. Мне очень хотелось попрощаться с Сирком, но Фэдор опасался, что меня могут увидеть возле его дома. На мне уже была гражданская одежда. И возраст мой был еще не армейский. Но вдруг во мне разглядят еврея.
Я не помню кума. Не помню еще четырех или пяти славных украинцев, которые, рискуя жизнью, передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу, простых селян, которые давали приют в своих хатах, кормили и перевязывали меня. Виноват. Я не помню никого, кроме Параски и Фэдора Григорука из села Грушевки Полтавской области. И Сирка.
Я не помню, где и когда мы пересекли линию фронта. Из густого тумана едва проступают первые дни в полевом госпитале и эвакуация в тыл.
Но в госпитале на Урале, и потом на фронте, и снова в госпитале, уже в Азербайжане, и снова на фронте, и в госпиталях после последнего ранения, и в институте доброе тепло наполняло мое сердце, когда я вспоминал Григоруков.
Мне очень хотелось увидеть их и выразить им свою неиссякаемую благодарность. Но я был студентом, бедным, как церковная крыса. Мне было стыдно явиться к ним с пустыми руками.
В 1947 году мне вдруг открылось, что я вовсе не гражданин великого и могучего Советского Союза, а безродный космополит. Нет, никто мне прямо не указал на это. У меня даже не было псевдонима, скрывавшего еврейскую фамилию. Я еще не успел причинить вреда своей стране на идеологическом фронте. Но тем не менее я ощущал себя очень неуютно только потому, что моими родителями были евреи.
Как-то ночью, когда боль в рубцах не давала мне уснуть, я закрыл глаза и построил мой первый взвод, мальчиков из двух девятых классов. Со мной тридцать один человек. Удивительная получилась перекличка. Двадцать восемь евреев и три украинца. В живых остались четверо. Из украинцев - только один. Из двадцати восьми евреев - трое. То ли усилилась боль в рубцах, то ли новая боль наслоилась, но уснуть мне не удалось.
Что-то оборвалось во мне после этой ночи. Стал выветриваться из меня пролетарский интернационализм, на котором я был вскормлен. С подозрением я относился к неевреям, на каждом шагу ожидая от них неприязни. Я стеснялся самого себя. Стыдно, что во мне могла произойти такая метаморфоза. Я понимал, что необходимо вытравить из себя эту патологическую подозрительность. Для этого надо встречаться с людьми, порядочность которых вне сомнений.