Страница 4 из 18
Какую историю я услыхал от Гоги. У его отца не было по плечо правой руки, к тому же он страдал язвой желудка. Когда буравили боли и корчащийся человек катался по полу, фельдшер из вольнонаёмных впадал в скептическое оживление — уверял доходяг: беззастенчивая симуляция! чтобы не таскать вязанки камыша…
Однажды отцу попалась в зарослях гадюка — он дал укусить себя и умер.
А отец Сани Тучного был горбун, умер от туберкулёза уже в амнистию.
Матери Бармаля когда-то в тюрьме изуродовали лицо — оно всё перекошено из-за жуткого шрама. Отец — паралитик: мучается постоянной дрожью, подёргиванием каждой жилки, ходит, будто приплясывает. Кто не знает, думают: допился до чёртиков или дурачится.
Такие судьбы приняла в себя давильня, дабы, без ясной мысли о том, ради чего она старается, оделить меня редкостным согревающим вином. Доставшейся мне завидной добротой я оказался обязан жалкой ноге, поражённой детским параличом.
Мы отправляемся «на городьбу» подсматривать, как целуются. Когда-то невдалеке от места, где завёлся посёлок, простиралось пастбище; его окружала прочная ограда из соснового леса, который сплавляли по реке в Каспий. От ограды сохранился отрезок шагов в триста длиной. Вдоль гнилого разваливающегося забора косматился султанистый ковыль, разрослись бессмертник, молочай, болиголов. Зеленеющую на серой равнине полосу называли городьбой.
Мы были в сарае — пытались надеть мой аппарат на ногу Бармалю — как вбежал самый младший в нашей компании шестилетний Костик и, приплясывая от восторга, залепетал:
— Зених с невестой… зених и невеста…
Гога помог мне быстро зашнуровать аппарат, мы обогнули сараи, вышли на пустырь — за ним тянулась городьба. На полпути к ней, по змеившейся через степь колее, двигались две фигурки.
— Тучный! — позвал Гога.
Подошёл молчаливый Саня, на шее у него висел бинокль в футляре, однажды украденный из машины военных, что нередко приезжали в посёлок за водкой. Гога взял бинокль, поставив локти Тучному на плечи, прижал к глазам окуляры.
— Нормально! В обнимочку чешут!
Повёл нас далеко в сторону от дороги, чтобы не вспугнуть парочку, войти в городьбу много правее. Я отставал, нетерпеливые оглядывались с досадой — Гога показывал им кулак. Наконец он вдруг присел передо мной — в растерянно-быстрой путанице движений я очутился у него на спине. Попытался протестовать в зароптавшей смущённой оторопи: на вожаке — и сидеть? Он, сейчас отстранённо-замкнутый, приказал вскользь:
— Кончай! Кончай!
Побежал размашисто, коротко и сильно дыша. От его спины пахло потом, обнимая его, я прижался щекой к шершавой загорелой шее в мелких волосках.
В городьбе мы полежали, слушая птиц, жуя травинки; вернулась разведка, доложила — парочка движется в нашем направлении.
Мы поползли в пёстрой и цепкой гуще зарослей.
— Арно! — сдавленно позвал Гога; меня пропустили вперёд к нему: он лежал за упавшим трухлявым столбом, проросшим травой. Протянул мне бинокль: я увидел стебли болиголова. Гога слегка повернул бинокль у меня в руках.
— Вот они…
Близко, будто в двух шагах от меня, обнимались парень и девушка. Я увидел поцелуй, который соединился в сознании с ударом пули в грудь — так дразняще-тяжела была его неотразимая жгучесть. Меня пронзило смутное чувство, оно напомнило то, что я пережил, просыпаясь впервые в комнате Валтасара, когда мне привиделся таящий счастье занавес.
Придёт время, и я переживу… то же? Нет! Насколько сильнее, необъятнее это окажется!
Гога — ему тогда будет семнадцать: мужественный старший друг; шестнадцатилетний Саня Тучный — молчун, силач; неповоротливый чудаковатый одноклассник мой Бармаль — всех их застанет рядом со мной то, что случится.
В то время я уже не один дома — у меня пятилетний брат Родька с родинкой над левой бровью, как у Марфы, с вьющимися, как у Валтасара, волосами. Пока Родька не подрастёт, мне намертво запрещено говорить ему, что мы не родные, и я зову Валтасара и Марфу папой и мамой. У нас теперь две комнаты — мы с братом в старой, а родители — в соседней: жильцы оттуда переехали, и её дали нашей семье. Чёрный Павел с Агриппиной Веденеевной — по-прежнему наши соседи.
6.
Последние дни августа — с Каспийского моря дует бриз и словно нагоняет непонятное волнение. Кусты кизила перед нашим окном здорово разрослись, окно день и ночь открыто, и извилистые длинные ветки с тёмно-красными ягодами, клонясь, лезут в комнату, от их запаха кружится голова. В который раз мне снится странный сон, увиденный в первую мою ночь в этой комнате: сейчас я сорву занавес — закричу на весь мир о счастье!..
— Чего спать не даёшь? — сердится заспанный Родька.
— Что? Я говорил что? — испуганно спрашиваю.
— Смеёсься, — бормочет Родька. — Смеёсься, смеёсься…
Непривычное, редкое для наших иссушенных мест явление: с утра, с беглыми паузами, расточает себя дождь. На школьной волейбольной площадке скупо блестят лужи, напоминая новую жесть. Послезавтра — первое сентября, но в сегодняшний вечер одноэтажная неприглядная школа пуста, безразлично смотрит тёмными окнами.
Гога катал меня на велосипеде — подъехал сюда поиграть в волейбол; я сижу на мокрой лавке: у дождя — перерыв. Громоздящееся небо, местами сизое, местами фиолетовое, приблизило лик — солнце просвечивает сквозь тучу, подобную спруту, походя на его холодно следящий глаз: кажется, спрут пытливо уставился на тебя.
Вот-вот дождь примется за своё, но пока на площадке играют. Подпрыгивают, бьют по мячу знакомые ребята, девчонки — и одна незнакомая, в малиновых шортах: прямые отчётливо-жёлтые волосы рассыпчато взмётываются от её подскоков, взмахов руки, и это заражает меня саднящей нервностью сопротивления.
— Клёвая девочка! — сказали у меня над головой: я почему-то чувствую — сказали о ней, хотя девушек несколько.
— Девочка! — другой голос бросил с безулыбчивым сарказмом. — Лет двадцать пять.
— Да ну…
— А ты погляди.
Мне раздражающе сладко оттого, что у неё капризное, высокомерное лицо — бьёт по мячу, будто даёт пощёчину. Я беспомощно раздваиваюсь: молитвенное к ней устремление не уступает странному веселью от уличающего её: «Девочка!.. двадцать пять лет!..» Я почему-то на неё злюсь, хочется рассмеяться ей в лицо…
Хлынуло — игроки кинулись к брошенным на траву курткам, бегут, накрываясь, к домам.
— Гога! Гога! Смотри-и! — возбуждённо, зло кричу, показываю на медленно идущую: у неё нет куртки, она одна не спешит.
Нетерпеливо-яростно, ненавидя ногу, которая бесстыже подводит меня, влезаю на Гогин велосипед:
— Гогочка, толкни! Толкни, пожалуйста!
Он толкает велосипед. Изо всех сил жму здоровой ногой на педаль, проезжаю мимо неё — руль пропадает куда-то: я погружаюсь в глухую полынь, будто в слепоту колкого фантастичного ликования.
Гога выуживает меня из травы, я в ней по пояс, подо мной смачно хлюпает, чавкает, майка липнет к телу.
— Ты чего? — Гога смеётся.
Мокрые волосы застилают мне глаза — откидываю волосы. А её уже нет.
Валтасар считает Марфу красивой. Он никогда при мне не говорил, но я-то знаю. Я не стал бы с ним спорить — до сегодняшнего дня…
Мы поужинали, я уже почистил зубы, но не иду спать — один торчу на кухне в напряжённой рассеянности. Выглянул из комнаты Валтасар:
— О чём думаем?
— Так…
— Тайны — четырнадцать лет… Иди спать, тайна.
Раздеваюсь в моей комнате, время от времени спохватываясь, что забывчиво замер.
— Ты почему не спишь? — спрашиваю Родьку.
— Настроение на душе смутное.
— Как, как? — хохочу я, храбрясь, будто передо мной совсем не Родька. — Где ты это подхватил? Что ты понимаешь в душе?
— Понимаю, — он отвечает загадочно.
Под окном тренькнула гитара; подхожу и вяло ложусь на подоконник: белеющая фигура у куста. Чёрный Павел в своей ризе.