Страница 1 из 6
Полина Дашкова
Игра во мнения
Игра во «мнения»
Набоков не любил Достоевского. Наверное, если бы Достоевский мог прочитать Набокова, он бы тоже его не полюбил. Льву Толстому не нравились пьесы Чехова. Впрочем, пьесы Шекспира ему тоже не нравились. Зинаида Гиппиус, встретив однажды отца Набокова, сказала: «Передайте вашему сыну, что он никогда не будет писателем».
В русской литературе вообще мало кто кого любил. «Анну Каренину» критики обозвали «гинекологическим романом». Кстати, сегодня, если бы Лев Николаевич был жив, эту книгу поставили бы в ряд «дамских романов». «Воскресенье» отправилось бы туда же, хотя есть шанс, что приписали бы к «детективу». Роман «Война и мир» попал бы в ряды исторических боевиков, вместе с «Капитанской дочкой» Пушкина. А «Смерти Ивана Ильича» прямая дорога в триллеры, за компанию с «Таманью» Лермонтова и «Муму» Тургенева. Весь Гоголь получил бы место в разделе «мистика », рядом с «Мастером и Маргаритой» Булгакова. Только «Мертвые души» ушли бы в «криминальный » ряд, и ближайшим соседом оказался бы многотомный Федор Михайлович.
Всех их объединило бы позорное, несмываемое клеймо массовости. В России для живого писателя массовость, то есть популярность – приговор. Тебе не светит приличная полка, не надейся. Ты массовый, и значит, ничего стоящего написать не можешь. Таково мнение критиков. А они разбираются в литературе лучше, чем рядовой читатель.
Я не знаю, где кончается здоровое желание критиковать и начинается зависть, ведущая к словесному недержанию. Не знаю, но чувствую. Плоды недержания так крепко пахнут, что их ни с чем не спутаешь. Когда я читаю мнения критиков о современной отечественной литературе, мне хочется надеть противогаз.
Чем успешней автор, тем ароматней бурлит перистальтика компетентных мнений. На самом деле, ориентироваться в этой гуманитарной физиологии не сложно. Если на книгу выливают ушаты саркастического пафоса, значит, книга хорошая. И наоборот, пафос восторженный гарантирует скуку и разочарование.
Хочется спросить обозревателя: слушай, милый, ты сам читал это? Ты честно осилил до последней страницы произведение, которое так хвалишь и рекомендуешь? Ты хотя бы держал в руках то, что смешиваешь с грязью?
Впрочем, вопрос останется без ответа. И это правильно, потому, что вопрос дилетантский и бестактный. Сегодняшний критик настолько образован и прозорлив, что может высказать свое компетентное мнение о любой книге любого известного автора, даже не заглядывая в нее. Он честно заработал право голоса на литературном рынке. Всех писателей он аккуратно рассортировал, разделил на «своих» и «чужих».
«Своих» много, они живут в стае. «Чужих» мало. Они одиночки. Каждого «чужого» «свои» помечают биркой, как в роддоме или в морге.
«Свой»– это клановая принадлежность. Товарищество и чувство локтя. «Свой» – член творческих союзов, жюри и комиссий. У него есть официальная прилитературная должность. Он говорлив и богат мнениями. Он умеет полезно дружить, так, чтобы приглашали на важные мероприятия. Он профессиональный тусовщик. Он строго соблюдает основной закон клана – хвалит своих, чужих смешивает с грязью. Но главное, у «своего» не бывает больших тиражей. Больший тираж как раз и является главным видовым признаком «чужого».
О «чужих» мне говорить сложно, поскольку сама принадлежу к этой малочисленной, вероятно, вымирающей, породе, каждый представитель которой помечен биркой. На ней русскими буквами написано английское слово «треш», то есть мусор (не в смысле «милиционер», а в смысле «плохой писатель», безнадежно плохой, массовый).
Нас, «чужих » не более десятка. Мы разные. Мы одиночки. Кроме бирок с надписью «треш », нас объединяет лишь то, что тираж каждого из нас исчисляется миллионами экземпляров. Любой рядовой читатель назовет нас поименно, не задумываясь. Но только избранные, посвященные, догадаются, о каких «своих» тут идет речь. Я и сама, честно говоря, плохо помню их уважаемые имена.
P.S. «Но ведь ты попса, треш! Ты пишешь дерьмо!» – кричал мой бывший литинститутовский сокурсник.
Мы с ним знакомы двадцать пять лет. Мы вместе ездили в колхоз под Волоколамск, на картошку в ноябре, мерзли в нетопленых бараках пионерского лагеря, пили одеколон. Не виделись очень давно и вот встретились на ток-шоу. Когда съемка закончилась, у меня стали брать автографы, а у него нет.
Он почти плакал: «Треш! Попса! Дерьмо! Ты не писатель! Какой ты писатель? Зачем ты это делаешь? Как ты это делаешь? Почему? »
Было шумно, никто, кроме меня, его не слышал.
Мы чокнулись и выпили. Он рассказал о своей новой подружке, потом – как принес в издательство роман, обещали когда-нибудь напечатать, попросили кое-что переделать.
На прощанье он тихо и безнадежно всхлипнул: «Ну, ты ведь, правда, не писатель? »
Его печальные глаза заклинали, умоляли.
Я ответила: «Успокойся, конечно же, нет. Я попса. Треш. А ты гений».
Он успокоился. Мы расстались друзьями.
Москва, 2005
Салюки
Москва, 1978
Впервые он увидел ее, когда ему было восемнадцать. А ей? Не важно. Как выяснилось позже, она не имела возраста. Она существовала в пространстве, но вне времени. Она жила в каком-то ином, своем измерении. Она скользила сквозь время, не меняясь совершенно, все тем же мелким вальсовым шагом, всегда сквозь крупный рождественский снег, под музыку. Вальс из «Щелкунчика» сопровождал ее вместе с тонконогой собакой-призраком. Даже если стояло другое время года, не зима, она все равно появлялась внутри круглого снежного сверкающего облака.
Наверное, тогда, в первую их встречу, он вполне мог бы с ней познакомиться. Это была новогодняя ночь. Половина первого. Кирюша Петров, выпускник Суворовского училища, курсант Высшей школы КГБ, встречал Новый год у бабушки, в компании своих старых теток, двоюродной Зои и троюродной Веры, а также бабушкиных подруг, офицерских вдов. Кроме него, там было еще два существа мужского пола: сослуживец покойного деда, безногий полковник в отставке дядя Коля и бабушкин пожилой овчар Дик.
Именно Дику, а вернее, свиным костям, которыми пес обожрался накануне вечером, юноша Кирилл был обязан счастьем встретить ее, свою рождественскую девочку.
Она тоже гуляла с собакой. Кроме них двоих и двух животных, ее белоснежной молодой суки и его пожилого бурого кобеля, во дворе в ту далекую метельную ночь не было ни души.
Сначала юноша Кирилл услышал музыку. Волны вальса ударили в лицо вместе с порывами метели, и снег на губах показался вдруг сладким и пьяным, как новогоднее шампанское. Дик стал рваться и подвывать. Кирюша тоже опьянел и почти сошел с ума.
В метели кружились два силуэта. Девочка и собака. Развевались длинные пепельные волосы и длинные белые уши. Летали, не проваливаясь в глубокий снег, пара ног и две пары лап. На девочке была короткая белая шубка. У собаки на шее блестело ожерелье из серебряной мишуры. Девочка танцевала вальс, собака бегала рядом, на поводке, довольно точно попадая в три классических такта. Откуда взялась музыка, неизвестно. На самом деле, было тихо. Далеко, в соседнем дворе иногда хлопали хлопушки, и кто-то заливался пьяным смехом.
Юноша Кирилл ошалел от красоты и счастья. Именно такую девочку он себе намечтал когда-то. Вот такую, легкую, как эльф, светловолосую, танцующую свой одинокий новогодний вальс в пустом заснеженном дворе. Оставалось подбежать, подхватить и закружиться вместе. Он отлично умел вальсировать. И, наверное, она бы даже не удивилась. Но он застыл, едва удерживая на поводке Дика, дрожащего от бешеного напряжения.
Пес почти потерял рассудок. У него, бедняги, бурлило в животе, он мучился поносом, но одновременно кипела кровь. У белоснежной красавицы суки была течка.
– Эй, не подходите! – крикнула девочка.