Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4

И сказал: у меня предчувствие.

А если б она послушалась, то сейчас, наверное, прибежала бы сюда и рыдала вот на том диване от ужаса и счастья, и благодарила сквозь слезы.

Или вдруг послушалась бы и поменяла билет, и поехала поездом, и покачивалась бы сейчас в вагоне, любезничала с галантным попутчиком, даже не зная, что ее самолет разбился.

И ты прокручиваешь все это у себя в голове, и тут начинает казаться, что это все только сейчас показалось, а вчера ничего не было, и ты это прямо сейчас нечаянно придумал в безнадежном стремлении хлопнуть в ладоши и сказать: нет-нет, не получилось, играем все сначала. Придумал, потому что когда близкий в беде, всегда первым делом ищешь, как бы помочь, и эта инерция срабатывает, даже если помочь уже нельзя.

И может быть, дед смотрел на эти верные часы с каким-то неясным предвидением и спокойно жил. Или они ему просто нравились.

А сегодня ночью он умрет, то есть просто уйдет из этой жизни, и хотя покажется, что произошло непоправимое и все должно кончиться, на самом деле ничего не кончится и не остановится, а будет течь и бежать дальше, и постепенно даже оглушенные горем родные поневоле втянутся в это и будут как-то жить, не избегая и очередных радостей.

И все идет .своим чередом, люди продолжают играть в привычную чехарду поколений: вначале младшее опирается на старшее и подпрыгивает. Потом, уже в финале броска, оно неизбежно отталкивает старшее безнадежно назад и начинает парить в воздухе. Приближаясь к тому положению, которое занимало прежде старшее, теперь уже почти забытое.

И готовится к прыжку новое младшее, и новое старшее уже сгибает спину, упирается в землю и вообще устраивается так, чтобы от него удобнее было оттолкнуться.

И жизнь здесь продолжается, хотя для кого-то она уже кончилась.

Но еще вечер.

Вечeрoм вся семья собирается на маленькой теплой кухне.

Там тесно, и логичнее было бы перенести чаепитие в комнату, но кухонька тем прекрасна, что в ней можно до всего достать рукой, вообще не вставая со стула.

В такие минуты и мне становится хорошо, разлаженные детали моего механизма как-то притираются, приспосабливаются друг к другу, я на руках у мамы, и дед в хорошем настроении, шутит.

Говорит он немного неразборчиво, будто пропускает слова сквозь густые вислые усы, но к нему всегда прислушиваются, и потому всем понятно.

- Ты, дочка, не грусти. Вот читал я недавно, что в Древнем Риме после рождения четвертого ребенка рабыня становилась свободной.- И он подмигивает маме и сыну.- Так что давайте, старайтесь.

Мама застенчиво улыбается. Хотя она живет тут второй год, ей в присутствии старших немного не по себе, словно она здесь вроде постоянной гостьи. Дед чувствует это и пытается ее как-то ободрить, что не укрывается от внимания бабушки. Бабушка хорошо относится к своей невестке. Но никто не виноват в том, что до сих пор она была единственной главной женщиной в жизни обоих своих мужчин, и даже давнишняя претензия сына на самостоятельность, собственно, не ущемляла ее особых прав.

Конечно, и мамина робость, и дедово стремление утеплить для нее новый дом, и бабушкина неосознанная ревность - лишь фон, серый холст, на котором вышивается разноцветный гобелен каждодневных, ежеминутных событий.

Все пьют чай. Дед отодвинул пока свою чашку и сворачивает самокрутку. Это осталось у него с войны, и он бережно хранит привычку, поднявшуюся до традиции. Он делает это ловко, но очень медленно, будто наслаждаясь самим процессом. Разглаживает ногтем шуршащую бумагу, бережно собирает высыпавшиеся на стол крошки табака, старательно разравнивает его на бумаге.

И если б знать, что ему осталось всего несколько часов, показалось бы просто, нелепым: так долго и тщательно заниматься какой-то самокруткой.

А может быть, только это и правильно! Смакуя, делать самокрутку, заворачивать вместе с табаком, поворот за поворотом, всю жизнь - от начала, от своего детства, до моего, потому что я загорелся, как красный огонек на конце цигарки, уже на исходе его дней.

Вот так спокойно, с достоинством и удовольствием, скрутить эту сигаретку, взять ее двумя желтыми от табака пальцами - большим и указательным, сладко, неторопливо затянуться, наполнить маленькую кухню запахом хорошего табака, разговаривая со всеми весело и добро - и на этой последней ноте, последний раз душисто затянуться жизнью - и уйти.

Дед берет меня на руки и щекочет пышными усами.

Может, сказать? Давит крамольная мысль. Но нет, запрет велик и страшен, нарушить его невозможно, ни одна частица Великого Бытия не вольна раскрывать свое Знание, никто не смеет дерзнуть, это недопустимо - ибо никому из людей не дано знать следующий миг свой!



Широкие ладони деда держат меня крепко и уверенно, от желтых прокуренных пальцев идет запах табака. Я смотрю ему прямо в глаза, я смотрю, смотрю, смотрю, пытаясь хоть как-то предостеречь его и в то же время не нарушить Великий запрет. Но так не бывает, и дед смеется весело:

- Ишь, прямо в глаза глядит, как взрослый!

Потом он кладет меня в кроватку и уходит спать. Люди часто уходят из жизни не прощаясь.

...Косой дождь бросал в окна пригоршни ночных звуков.

Последний раз прошлепали по квартире чьи-то тапочки, кто-то включил и выключил свет в ванной, хлопнул дверцей холодильника, щелкнул замком, запирая дверь, потом наступила та условная ночная тишина, которая полна неожиданных шорохов и скрипов, обрывков слов и шелеста шин, доносящихся с улицы, вечерней радиомузыки у соседей вверху - таких простых, будничных, жизненных звуков, к которым привыкаешь и кажется, что это ночная тишина, под которую можно спать.

Только тикали часы. Так четко и громко, что их даже было слышно из-за закрытой двери в бабушкину комнату.

Я знаю: уже скоро. Тик-так-тик-так-тик-так-тик-так-тик... Все!

Тишина.

Внезапная тишина способна разбудить быстрее, чем сирена.

Сквозь сон бабушка услышала эту тишину. Исчезло вдруг дыхание, под которое она засыпала уже тридцать лет.

Тяжелая тишина надавила на уши, и все узнали, что случилось непоправимое. А я заплакал: я понял, что дед уже никогда не возьмет меня на руки. Никогда больше я не почувствую аромата табака, который исходил от его прокуренных пальцев. Никогда он не пообещает мне пойти в зимний лес на лыжах. Никогда.

Это тоже вечность. Вечность с отрицательным знаком, которая начинается с конца.

Мы с дедом разминулись в этой жизни. Я пришел, он ушел.

И это уже не простой эпизод в бесконечном существовании Великого Бытия. Это горе, мое горе.

Бесценна не бесконечность. Она холодна, бесстрастна, она почти мертва. Бесценно то теплое и живое, что любит и может быть любимо.

Потеряв деда, я потерял бесценное.

Потеряв бесценное, я научился любить.

Научившись любить, я стал Человеком.

Я кричал горько и беспомощно. Почему, почему не нарушил я Великий Запрет, почему не рассказал ничего родителям? Кто знает, быть может, они отвезли бы деда в больницу, около него дежурили бы врачи, кто знает, может, его бы спасли. Да, нарушив Запрет, я изменил бы судьбы мира, но это было бы доброе дело, и оно породило бы новое добро...

Пронзительно зазвонили в дверь, и отец бросился открывать.

Звонила молодая докторша "Скорой помощи". У нее были встревоженные серые глаза с черными крапинками, и казалось, что это не крапинки, а капли дождя, теплого и весеннего. Глаза говорили, что она, постоянный свидетель чужого горя, к нему, к горю, не привыкла, и не привыкнет никогда, ведь если врач привыкает, то это уже не врач. Она внимательно, тонкими пальцами, слушала пульс, массировала сердце, быстрыми ловкими уколами вводила лекарство. Но в серые глаза ее с черными крапинками вплывала безнадежность. И непонятно было, для кого она трудится: для бездыханного уже человека или для его родных - показать, что сделано все, что можно.

Я подвывал на руках у малы, и руки у нее дрожали - как бы она меня не выронила - и она тоже боялась меня выронить, но руки все равно дрожали, и она сильнее прижимала меня к груди, из которой капало на пол молоко, собираясь в сиротливую лужицу.